– Жаль, ты мне не сказала об этом раньше, Пилар, – Каносо осторожно погладил её по лицу. – Всё было бы проще…
– Едва ли, – Пилар осторожно взяла его руку и прижала к бедру и прильнула всем телом. – Жизнь, Каносо, пустоты не терпит, ты знаешь. Появилось бы непременно что-то другое. Но я что-то расположена говорить не об этом. Нагнись пониже, я тебе шепну, о чём я хочу говорить…
Агасфер
Тишина состоит из множества глухих, взаимоисключающих созвучий. Кажется, исчезни хоть одно из них, и тишина разлетится вдребезги, как зеркальное полотно от камушка, и разразится нестерпимым хаосом звуков. Тишина стояла такая поглощающая, что одновременно и пугала, и настораживала. Куда ж оно всё девалось – голоса за стеной, скрип ржавого флюгера на крыше, лязг тележных колёс по мостовой, не повымирала же вся округа в одночасье?
Пилар лежала, боясь пошевельнуться, дабы не вспугнуть эту тишину. Наконец где-то за окном на улице протяжно и тоскливо завыла собака. Пилар улыбнулась: всё в порядке, кажется, жизнь продолжается.
– Каносо, ты не спишь? – спросила она полушёпотом, зная, что он не спит. Почувствовала, как он покачал головой.
– Пилар, – он сел и стал одеваться, – вот ты сказала сегодня: у тебя даже имени нет. Разве, мол, это имя – Каносо!
– Видишь ли, я…
– Погоди, – Каносо знаком остановил её. – Ты права, нету такого имени в христианском мире. Дело, однако, в том, что другого имени у меня нет. То есть я его не знаю. Я вообще ничего не знаю о себе до того, как очухался в рыбацкой лачуге возле Альхесираса. Мне сказали только, что меня нашли неподалёку от берега с разбитой башкой и в кровь разодранными руками, брюхом и лицом, что на мне была одёжка моряка, то есть то, что от неё осталось, что я изрядно нахлебался морской воды, и что проспал подряд двое суток. Меня выходила жена хозяина, Камила. От неё пахло рыбой, и ото всего, к чему она прикасалась, пахло рыбой и морем. И когда я силюсь вспомнить своё детство, я вспоминаю только запах рыбьих потрохов и гниющих водорослей. А когда бессильно стараюсь вспомнить свою мать, то вижу в памяти добрейшую сеньору Камилу, мать четверых девчонок, вынашивающую ещё одно дитя… Она-то и дала мне ненароком это имя – Каносо. Куда ж я от него денусь… Погоди! – он вновь вскинул руку, видя, что Пилар хочет что-то сказать. – Погоди, пожалуйста. Есть ещё кое-что. Память человечья – как кресало: высекает искры, но сама не даёт огня. Да, я мог бы прояснить, что за судно погибло в тот день в Альхесирасской бухте, но всякий раз по непонятной причине терял к этому всяческий интерес. Меня будто одолевал сон, стоило лишь подумать об этом.
Я боюсь тревожить свою память по одной причине, о которой, клянусь, не говорил никому. Стоит мне начать пытаться вспоминать минувшее, как я начинаю видеть то, что совершенно очевидно не происходило со мной. Просто не могло происходить! Но вижу так ясно, с такой режущей душу отчётливостью, которая недоступна воображению. Что именно? Вижу город – чужой, маленький, пыльный и жаркий. Я никогда не был там, но знаю как свои пять пальцев. Вижу мать. Нет, не свою! Я точно знаю, что это не моя мать. Она мать кого-то другого, того, чью память по чьей-то изощрённой воле вживили в мою. Она говорит со мной на языке, которого я не знаю и не знал. Но слова эти входят в меня как-то иначе, минуя слух и мозг. Она даёт мне грубый глиняный кувшин без ручек с треугольным клеймом горшечника. Кувшин с холодной водой. Она говорит: «Поди, дай напиться тому несчастному, что стоит сейчас возле нашего дома. Не знаю, виноват ли он. Может, виноват. Но ведь его ведут умирать, он устал от своей вины и ему хочется пить, а пот разъедает раны. Даже проклятому Каину Господь не заповедовал в знойный полдень отказать в глотке воды. Тем более человеку, которого ведут умирать». Я вышел на порог дома и увидел того человека. Он был тощ, мал ростом и измождён. Казалось, ничто окружающее не заботит его, ибо он обдумывал свою смерть. Но когда он увидел меня с кувшином, он забыл о своей смерти и улыбнулся так, будто ему несут не воду, а повеление о помиловании. Будто этот кувшин есть то, ради чего стоит принять смерть. Но когда я приблизился, какой-то человек с тяжёлыми красными веками и кожаным поясом вокруг живота закричал: «Что ты несёшь? Воду несёшь? Да ему кипятку влить в глотку мало, он хотел всех нас взять и погубить, он лжец, фокусник и шарлатан, бог весть скольких людей он обманул!» И тогда я плеснул воду в пыль прямо под ноги человеку, который шёл умирать, и размышлял о смерти. Потом толкнул его в плечо. Я сказал: «Поди прочь, иди, куда ведут». И он подчинился, будто я хлестнул его бичом, даже голову в плечи втянул. Лишь обернулся. И взгляд у него был растерянный, как у обманутого ребёнка: «Почему и за что?»
Я хотел вернуться домой и тотчас позабыть об этом, ибо произошедшее, как мне казалось, не стоило того, чтоб оставаться в памяти. Но к ужасу своему, обернувшись, я не увидел ни дома, ни матери. Даже кувшин исчез из рук, будто не было отродясь ни кувшина, ни матери, ни дома, ни меня самого. Только маленькая грязная лужица на мостовой в том месте, куда я выплеснул воду. И тогда какой-то повелительный голос погнал меня по извилистой, как винтовая лестница, дороге вверх, в сторону холма, название которого я…
– Голгофа? – внезапно перебила его Пилар.
– Да, – глухо отозвался Каносо. – Но там он назывался по-другому. На вершине холма стояли три столба с перекладинами. Двое из пригвождённых уже отдали богу душу, один ещё был жив и что-то бессвязно бормотал, бессмысленно таращил глаза и блевал жёлто-зелёной жижицей. И тогда…
– Я, кажется, знаю эту историю, – Пилар вновь нахмурилась. – История про Агасфера. Верно?
– Верно.
– Но при чём тут ты? Ты считаешь себя…
– Я считаю? Что я могу считать?! Я знаю: то был не я. Но я не хожу в церкви, потому что, когда я вижу распятого Христа, я вижу и слышу, как ломают суставы, как течёт кровь, как роятся мухи вокруг крови, рвоты и пота. И вижу остекленевший взгляд: Почему и за что?! Я пытался облегчить душу исповедью, но священник бежал из исповедальни, не дослушав. И всё тот же странный голос внутри меня гонит меня вперёд. «Видел? Теперь иди!» Однажды я пришёл в церковь Святого Фомы рано утром, не обращая внимания на священника, упал на колени перед деревянным изображением Девы Марии у Креста и закричал: «Матушка наша! Ведь Он – сын тебе. Да скажи ж ты ему: «Сыночек, ты ведь учишь прощать и даже любить врагов и обидчиков. Так отчего же ты, сынок, терзаешь и мучаешь своих обидчиков и гонителей. Призываешь к милости и прощению, а сам жесток и мстителен, как надсмотрщик на галерах! Отчего Господь проклинает столь изощрённо и избирательно? Отрекись от него, матушка, коль он так бессердечен. Пусть и ему будет больно, как больно тем, кого он проклял!
Так я сказал. И бежал из храма. Потому что вокруг уже слышались яростные вопли. Вечером того же дня на рыночной площади, где я выгружал с телег корзины с тунцом, ко мне подошёл человек в грубом плаще пилигрима. И сказал: «Ты ошибаешься. Он никого не прощает. Ибо никого и не проклинает и не винит. Зло чуждо ему. А те, кто творит зло именем его или приписывают ему мстительную злобу, – равны фальшивомонетчикам, ибо ведают, что творят. И никто не покарает жесточе, чем ты сам, ежели у тебя есть совесть. А ежели нету её – что толку карать. Всё равно, что слепому глаза завязывать. Ты проклял себя сам. Сам и простишь, когда сможешь». Когда я крикнул ему: «Да как же мне простить себя за то, о чём я сам не ведаю?!», он исчез. И все, кто были вокруг меня, говорили, что никакого пилигрима тут не было – откуда ж пилигримы в рыбном-то ряду – и предлагали опохмелиться. И лишь потом, когда я нагрузился вином, один, я даже не разглядел его лица, сказал мне: «А ведь верно, был тот пилигрим. Он сказал, когда уходил: «Он подскажет тебе, как». Я по сей день силюсь услышать, что он подскажет. Но в ушах только одно: «Теперь ты никто. Даже не тень. Ты – тень от тени!»