Эта тема «яростного чиновничьего сопротивления», с которым ему приходилось часто сталкиваться, много раз так или иначе возникала в его письмах и, естественно, в наших разговорах, когда мы познакомились и стали встречаться.
Приведу еще несколько отрывков на эту больную тему из его писем.
«В настоящее время ничего не пишу и не хочется. Военная тема неисчерпаема, и в ней нашлось бы что сказать мне, но чувствую где-то она изживает себя в народе, особенно после таких триумфальных и официальных юбилеев, как в прошлом году, читатель отворачивается, хочется чего-то другого. Но для другого нужна гораздо большая степень правды, чем та, которой литература обладает сегодня».
* * *
«Спасибо тебе за письмо и рецензию — сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал — не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде — отжатом и обскубанном — ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.
Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия — в газетах статьи на полполосы — разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!»
Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: «Ну, как-нибудь…»
И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый «редакционный процесс» проходил без искажающей смысл и стиль правки:
«Вышла наконец „Нева“ с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят — так чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено».
Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.
Конечно, его хмуро настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.
Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание — жечь мост, или подрывать «железку», или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, — идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо «блокировки» волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят деревни, горят люди, и не дай бог живым — на муки, на пытки — попасться в лапы этим зверям…
И вместе с героями автор — под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.
Снова и снова переживал он войну — и свою, «лейтенантскую», и чужую, но чужую теперь тоже как свою.
Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело — после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую — хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки, подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.
А если, как Быков, десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило — не могло не наложить — глубокий отпечаток на его мироощущение.
Но лежат у меня и другие его письма. Они с Ириной, его женой, часто ездили отдыхать в Ниду. Он любил эти места, там ему вдали от суеты, от телефонных звонков, в желанном уединении хорошо работалось, там он и отдыхал душой. Вообще ценил малолюдство, как-то мне рассказывал, что когда очень досаждают разными необязательными делами и телефонными звонками, скрывается в гараже, где никто его не может достать, и с удовольствием занимается машиной (признаюсь, это меня поразило — мне и в голову не приходило, что у него может быть какой-нибудь интерес к технике — оказывается, был). Из Ниды приходили письма, окрашенные юмором, иллюстрированные забавными рисунками Василя. Он ведь хорошо рисовал, в юности даже поступил в Витебское художественное училище — то, которое связано с именем Марка Шагала, жаль только, что учиться там ему удалось недолго. Кстати, мало кто знает, что в вышедшем тридцать лет назад, в 1973 году, сборнике «Когда пушки гремели…» напечатаны его рисунки, сделанные в последние дни войны.
Приведу, чтобы хоть как-то рассеять мрачные краски, отрывки из его «отпускных» писем:
«Привет вам на Черноморье с противоположного края, с седой, холодной, дождливой Балтики. Правда, была весьма дождливой, но вот уже пару дней наладилось, и теперь на мой стол светит ласковое осеннее солнце, веселит мысли и чаяния. В общем мы довольны, я — сдержаннее, а Ирина ликует. Потому что: воздух, от которого благодать под ложечкой, тишина, как на луне, малолюдье, словно в заброшенной деревеньке. В самом деле — ни единого знакомого лица, одни сдержанные, малоразговорчивые литовцы. Есть, правда, несколько москвичек, но и они ведут себя так, словно провинциалки.
Три дня, как мы здесь, я перевожу свои страницы. Ирина перепечатывает, остальное время она бродит по поселку, по берегу, собирается наведаться на море (1 км), в дюны (2 км). Еще ходим в кино — каждый день, иногда по два раза. В Минске были в кино, наверное, пол года или даже год назад…
А еще — мы часто вспоминаем вас, потому что любим, потому что круг этой любви в возрастном отношении все сужается и в нем мало что остается. Но те, кто остаются, становятся дороги вдвойне…»
И еще одно подобного рода письмо.
«Вот уже неделю, как мы тут счастливы — я — впрягшись в свою творческую тачку, а Ирина — наоборот: высвободившись от бытового ярма. Тут тихо и даже погоже: днем светит солнце, по-осеннему, конечно, не жарко. Но и не холодно. Под окном моего кабинета (с окном во всю стену) тихо покачиваются верхушки молодых сосенок, вдали виден горб дюны и горизонт… Народу здесь немного. И то малознакомый, окололитературный по-моему… Из литовцев знаком один В. Бубнис, с ним иногда переговариваемся… Мы здесь на море лишь смотрим с бугра. Все-таки погибать на суше и на море — две больших разницы, как сказали бы одесситы. А они знали толк в море. Чего не скажешь о новороссийцах. Здесь не много опасностей, разве что кабаны, которые за две прошлых ночи основательно перерыли газон под нашим окном. Но мы их не видели, спали».
Познакомил меня с Быковым Саша Адамович (его я уже знал, он более или менее регулярно печатался в «Вопросах литературы» — сразу же хочу здесь заметить, что если время от времени буду в этих записках называть его Сашей, а Быкова Василем, это не фамильярность — так было в жизни и рука не поворачивается писать иначе, это было бы литературным «украшательством»). Произошло знакомство на каком-то большом писательском сборище, на которое приехали и белорусы (чему было посвящено оно, уже не помню).
Они — Саша и Василь — были самые близкие друзья, но при этом люди разные, разной породы. Саша был человеком горячим, моментально ввязывавшимся в политическую и идеологическую, драку, заводившимся с полоборота, за словом в карман никогда не лез, выражений не выбирал — мог публично «врезать» и главе КГБ Крючкову, и Горбачеву. Саша со своей неиссякаемой общественной энергетикой был важной духовной опорой для Василя, внушал ему оптимизм и бодрость, рассеивал свойственный ему сумрачный взгляд на окружающие нас обстоятельства. Василь же был бесстрашным, когда перед ним был лист чистой бумаги, здесь ничто не могло заставить его уклониться от правды. Это было его поле сражения. Сколько его ни били, не отступал, не покорялся, не уходил на благополучную, разминированную жизненную территорию, стоял на своем.