Заканчивалась статья Некрасова нестерпимо горькими строками:
«Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»
Наверное, эта горечь будет проступать и в моих воспоминаниях о Василе Быкове…
* * *
Приступая к этим заметкам, я должен сделать одну оговорку. Я много раз писал о произведениях Быкова. В 1979 году вышла моя книга о нем — очерк творчества. Кажется, не было не одной (или почти не одной) его вещи, о которой я бы не писал. В последний раз предисловие к вышедшему в 2001 году сборнику «Волчья яма», составленному из его поздних, наших дней произведений. Он с самого начала был одним из высоко ценимых мною писателей так много давшего нашей литературе фронтового поколения. Но сейчас я не буду заниматься критическим и литературоведческим разбором его повестей и рассказов, созданного в них художественного мира (хотя, наверное, такого рода мотивы будут все-таки возникать — как без них, ведь речь пойдет о мощном таланте, для которого литературный труд стал смыслом и главным содержанием всей его жизни).
У меня другая цель — я буду писать о нем самом, о человеке, который стал одним из самых близких моих друзей. И то, что жили мы далеко друг от друга: в Советском Союзе в разных республиках — он в Гродно, потом в Минске, а когда этот Союз распался, в разных странах, затем его из Белоруссии вытолкнули, как у нас стали выражаться, в «дальнее зарубежье» — в Финляндию, Германию — под Берлин и во Франкфурт, в самую последнюю пору в Чехию, в Прагу, — но все это не прерывало и не ослабляло наши связи. И виделись мы, несмотря на разделявшие нас сотни километров, довольно часто — в Гродно, в Минске, больше всего в Москве.
Познакомились мы очень давно: теперь уже можно сказать, что дружба наша продолжалась полжизни.
В самом начале шестидесятых в «Дружбе народов» была напечатана его повесть «Третья ракета» о войне и почти одновременно вышла книжка «Журавлинный крик», в которой была повесть и несколько рассказов — тоже о войне. Мне эти вещи понравились, в них я увидел подтверждение того, о чем незадолго до этого писал и за что меня довольно долго прорабатывали. Прошу прощения у читателей за то, что, укрощая чувство скромности, я вспоминаю эту свою давнюю статью «Пядь нашей земли», которая, как сказано в порядке справочной информации в литературной летописи «оттепельных» лет, стала началом дискуссии об «окопной правде» в литературе о войне и которую в реальности официозная и законопослушная критика тогда усиленно трепала за эту самую «окопную правду», «ремаркизм», «дегероизацию» и другие такого рода идеологические «грехи». Кроме всего прочего, первые повести Быкова, как мне казалось, свидетельствовали, что «окопная правда» не выдумка московских эстетов (так ее представляли зловещее пуровское воронье), а с трудом пробивающее себе дорогу к читателю очень широкое литературное явление, рожденное незамутненной памятью о реальной войне ее непосредственных участников. И то, что в «Новом мире» мне, автору столь сомнительного выступления, толкавшего, с точки зрения цековско-пуровской ортодоксии, литературу на порочный путь, предложили написать о быковских повестях, было в общем поддержкой этим самым лучшим нашим журналом той прозы, которую чуть позднее стали называть «лейтенантской».
А вспоминаю я эту историю еще и потому, что, наверное, она сыграла свою роль в том, что Быков с вниманием отнесся к моей статье о его первых вещах. Вскоре я получил от него письмо, он обращался ко мне по имени и отчеству и на вы (и еще потом в нескольких письмах это сохранялось). Это было вежливое письмо незнакомому (если знакомому, то только по каким-то публикациям) человеку. Он благодарил меня за добрые слова. Конечно, оно было в большей мере проявлением не столько внимания лично ко мне, а свойственного ему вообще доброжелательного отношения к людям, которое я потом вполне мог оценить. Он часто в письмах хвалил понравившиеся ему прочитанные произведения.
Я ответил ему, и у нас завязалась переписка, главными темами которой были, конечно, литература о войне и наши «охранительные», вытравляющие правду издательские и цензурные бесчинства, с которыми мы так или иначе сталкивались на каждом шагу. Потом время от времени, видимо, когда у него возникали какие-то сомнения, он просил прочитать рукописи — хотел посоветоваться…
С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась — писали друг другу не только из мест «постоянного проживания», но и во время отпусков — из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма — некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.
«Действительно, — писал он мне в ту пору, — очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Не удивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. [Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тьмутаракани. — Л. Л.] А ведь время идет, уходят из жизни те, что вынесли на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.
Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с „Балладой“. [Насколько помню, я в своем письме критиковал „Альпийскую балладу“, считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. — Л. Л.]. В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А „Западня“! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.
Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.
От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому что тяжело, а потому что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.
Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось…»
Хочу сказать, что тот редакторский и цензурный произвол, о котором пишет Быков, еще не был тогда направлен против него лично — таков был общий порядок вещей, жертвой которого он оказывался, били, как мы в военную пору говорили, по площадям. Но это были еще цветочки, ягодки поспеют потом, когда на смену некоторым либеральным веяниям «оттепели» придут сусловско-брежневские «заморозки» и Быков станет персональным объектом целенаправленной травли (впрочем, об этом речь впереди).