Когда в 1974 году я поехал по делам журнала в Монголию, он по собственной инициативе дал мне письмо к Цеденбалу, в котором просил его помочь мне осуществить поездку на Халхин-Гол, на места боев с японцами в 1939 году. Хотя речь в этом письме идет обо мне, оно характеризует прежде всего Константина Михайловича, и только поэтому я позволю себе его процитировать. «Сам Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты, — писал он. — Но еще раньше его на войну попал его двоюродный брат Илья Юрьевич Вильнер, который был командиром пулеметной роты на Халхин-Голе и погиб там в июне 1939 года. Лазареву хотелось бы посетить те места, где когда-то погиб его брат. Кроме того, у него есть еще и другая цель: он написал книгу о моих военных романах, Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня, а вот на Халхин-Голе, где происходит действие „Товарищей по оружию“, ему быть не довелось, и помимо личных причин у него, и как у критика, есть желание повидать своими глазами эти места, связанные для всех нас с памятью о нашем братстве по оружию».
Конечно, многое в письме продиктовано тем, что Константин Михайлович хотел меня представить Цеденбалу самым лучшим образом, — это понятно, — и все же здесь сказалось и то, что в стихах он назвал «прямой и железной» меркой 41-го года. Те, кто видел его фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары», помнят, как много для него это значило: человек переднего края…
Перед 30-летием Победы в ЦДЛ был вечер «В сорок первом нам было семнадцать», посвященный писателям, которые были самыми молодыми солдатами и офицерами Великой Отечественной. Я очень удивился, увидев в зале Константина Михайловича: так много было всевозможных юбилейных мероприятий, в которых он должен, обязан был принимать участие, а тут он пришел еще и по собственному почину… После окончания вечера, поговорив с ним, я понял, что на этот вечер он пришел из уважения к тем, кто был на войне солдатами и офицерами переднего края. Это же чувство двигало им, когда он взялся за документальные фильмы о солдатах…
Разумеется, он знал войну куда лучше, чем я, — сравнения здесь быть не может. Но когда говорил в письме, что я знаю лучше, — не лукавил, а на самом деле был в этом убежден. Явно преувеличенное представление о моих знаниях объясняется тем, как он оценивал свое собственное участие в войне. «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом… Это не самый тяжелый хлеб на войне…» — не однажды высказывал он эту мысль. Всякий раз считал своей обязанностью подчеркнуть это — не только из скромности, но чтобы воздать должное тем, на чьи плечи война легла всей своей тяжестью…
А в действительности знал войну как никто. Я не встречал — во всяком случае среди военных писателей — человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, — взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, — в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые — и ему и нам — грани народной войны.
Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, — цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом — он подвигнул меня на это — я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…
Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…
Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск — туда и обратно в одном купе, — до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, — журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…
Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.
Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:
Все было: страшно и нестрашно,
Казалось, что не там, так тут…
Неужто под конец так важно:
Где три аршина вам дадут?
На том ли знаменитом, тесном,
Где клином тот и этот свет,
Где требуются, как известно,
Звонки и письма в Моссовет?
Всем, кто любил вас, так некстати
Тот бой, за смертью по пятам!
На слезы — время им оставьте,
Скажите им: не тут — так там…
Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она:
Заканчивая путь земной,
Всем сплетникам напомню я:
Так или иначе, со мной
Еще вы встретитесь, друзья!
Я вам оставлю столько книг,
Что после смерти обо мне
Не лучше ль спрашивать у них,
Чем лезть с вопросами к родне!