Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики — даже резкой, — он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам — Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне — в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю — другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки — один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки — Воробьев).
Мы редко писали друг другу — в наш век экономнее и проще пользоваться телефоном. Но вот одно из его писем — он был в больнице, а я под Москвой в доме творчества, связываться по телефону было трудно. Я цитирую ту часть письма, где речь идет о моих советах (замечу на всякий случай, чтобы при чтении моих заметок не возникало неясностей: сначала мы были с ним на «вы», потом он мне говорил то «вы», то «ты». А в последнее время обращался ко мне на «ты», только в официальной обстановке употребляя «вы»): «Во первых строках моего письма спасибо Вам за Ваше письмо, за стремительное прочтение моей повести и за добрые советы. В известной мере я их выполнил, к примеру, связал „Пантелеева“ и „Жена приехала“ тем, что Лопатин внутренне сравнивает историю со шпионкой на Арабатской стрелке и историю женщины, оставшейся у немцев в Одоеве. Сделал и другие маленькие связочки. Отчасти же выполнить не удалось, ибо на поверку оказалось, что сколько-нибудь заметные, новые, большие вкрапления размышлений самого Лопатина в „Пантелееве“ что-то разрушают там, лишают цельности. В „Левашове“ это выходит, а в „Пантелееве“ — не выходит. Видимо, это слишком вещь в себе для того, чтобы производить там сколько-нибудь крупные нарушения ткани. Сделал это только там, где это почти незаметно». Думаю, что это письмо прекрасно иллюстрирует его неамбициозное, деловое, рабочее отношение к критическим замечаниям…
В свой сборник «Сегодня и давно» он включил нашу беседу «Книги, но не только книги», до этого печатавшуюся в «Вопросах литературы», предварительно спросив, не возражаю ли я. Как-то вечером я был у него, мы разговаривали о делах. Потом пришли гости, и все стали ужинать. Уже за столом он вспомнил: «А вот пришла верстка книги, там и наша беседа, посмотри, как это выглядит». (Кстати, он очень любил все это: верстку, самый процесс рождения книги, книгу, особенно когда она была со вкусом оформлена, — хотя его книг вышло у нас и за рубежом бесчисленное множество.) Я бегло полистал верстку, нашел нужную страницу и с удивлением обнаружил, что там набрано не то, что было в журнале: не «Беседу вел Л. Лазарев», а «Ответы на вопросы редакции журнала „Вопросы литературы“». Мне эта формулировка показалась странной и неуместной: ведь речь шла о записи живого разговора, в котором активно участвуют оба собеседника, а не об ответах на заранее заготовленные вопросы редакции. Это было главным, что меня смутило. Но не скрою, мне почудилось и какое-то пренебрежение, что ли. Объясняться за столом при посторонних людях было неловко, и я ушел, ничего не сказав. А наутро уехал в Малеевку. Когда оттуда я писал Константину Михайловичу письмо по поводу какого-то дела, о котором мы толковали, я очень колебался, написать ли об этом. По правде говоря, меня останавливало то, что в какой-то момент я все-таки почувствовал себя уязвленным. Мне это чувство было неприятно, но особенно неприятна была мысль, что Константин Михайлович может решить, что это в основном мною и движет. Но потом я решил, что поступлю нехорошо по отношению к нему, если промолчу, и написал. В ответ я тотчас же получил от него телеграмму: «Дорогой Лазарь глупейшую оплошность разумеется не мою уже исправил подробности как говорится письмом обнимаю ваш Константин Симонов». Он прислал мне эту книгу, как только она вышла, — на ней был штамп «Сигнальный экземпляр».
И другая история. Позвонили мне из издательства «Московский рабочий» с просьбой написать предисловие к тому симоновской прозы. Писать мне не очень хотелось: незадолго перед этим вышла моя книга о военной прозе Симонова, писать по-другому, в сущности, то же самое — трудно. Да и составлен был сборник, как мне показалось, не лучшим образом. Но я не отказался: сказал, что подумаю. Мне пришло в голову, что, может быть, ко мне обратились по рекомендации Константина Михайловича. При встрече рассказываю ему о звонке и добавляю: «По-моему, это глупая затея. Никому не известный Лазарев будет представлять читателям писателя, имя которого знают даже те, кто его не читал». Константин Михайлович мгновенно, как выражаются герои романа Богомолова, «прокачал» ситуацию: «Это я тебя им назвал. Прости, должен был, наверное, все-таки заранее предупредить. Хотел, как лучше… Если тебе не очень муторно, напиши, пожалуйста, у них в этой серии обязательно должно быть предисловие».
Что это значило конкретно — «хотел, как лучше», — я узнал недавно; в руки мне попало письмо Константина Михайловича в одно издательство, в котором он, называя нескольких литераторов (в их числе и меня), которые могли бы написать предисловие к сборнику его стихов, предупреждает: «Прошу только об одном: если вы будете обращаться к кому-нибудь из названных мною товарищей, — не упоминать обо мне и о том, что я их назвал, сказать, что это просто от издательства. Потому что упоминание обо мне могло бы их поставить в неловкое положение — отказаться вроде неудобно, а вдруг по каким-нибудь причинам им не с руки писать или не ко времени, что бывает и вполне понятно».
Но что характерно: он запомнил историю с «Московским рабочим». Когда было запланировано его новое собрание сочинений, он пригласил меня, сказал, что просит написать предисловие, что мне по этому поводу будет звонить редактор. Мы несколько раз обсуждали проспект собрания сочинений, состав томов, ездили вместе в издательство договариваться об этом, о типе комментариев. Мое предисловие он не хотел читать: «Это твое дело, что считаешь нужным, то и напишешь».
Войне не только посвящено большинство произведений Константина Симонова, она была не только главной темой его творчества, но и главным событием его биографии, ею он многое мерил в жизни — своей и чужой — и в людях. Не зря писал в стихах:
Не чтобы ославить кого-то,
А чтобы изведать до дна,
Зима сорок первого года
Нам верною меркой дана.
Пожалуй, и нынче полезно,
Не выпустив память из рук,
Той меркой, прямой и железной,
Проверить кого-нибудь вдруг!
И думая о своей смерти, он в мыслях неизменно возвращался к этому страшному, кровавому году, к жестокой и тяжкой войне, после которой «и двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы». Потому и завещал развеять свой прах на Буйническом поле под Могилевом, откуда он чудом выбрался тогда, в июле сорок первого. Сейчас там стоит валун, на котором высечено: «Константин Симонов», а с тыльной стороны доска: «Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах», в каких-нибудь ста метрах — обелиск воинам 388-го полка, который почти целиком полег в боях за Могилев. А в самом Могилеве улица Константина Симонова находится рядом с улицей полковника Кутепова, командовавшего этим полком. Есть в этом высокая справедливость. Симонов ощущал неразрывную связь с теми, кому судьба не подарила, как ему, послевоенных лет, кто навеки остался на поле боя, как мог остаться там и он. Прах его смешался с прахом погибших в сорок первом. Он вернулся к ним — навсегда.