— Мам, ты забыла! Икон-то у нас три! Вон еще Божья мать. И чугунов три...
— Ты, Мишка, Божью мать не упоминай: она не обчая, а моя! Ею меня родители к венцу благословляли. Умру, а Божью мать никому не отдам!.. Теперь пиши про лохань, деревянную кровать, две лавки из березовых протесин, стол и полати о трех досках...
— Не о трех, а о семи!
— Как толкую тебе, так и пиши! Четыре доски и еще третий чугун я к сестре Ниське Захватовой отнесу, чтобы ни дядя, ни староста с понятыми не видели.
— Да ты, мам, что задумала? Все время толкуешь, что бог за обман карает, а сама хочешь старосту и дядю Павла обмануть! Так ведь стыдно и грешно будет.
— Не стыди и богом не пугай! Он видит, как мы бедно живем, и простит. Пусть твой дядя Павел стыдится: он собирается у нищих суму отнимать... А ну-ка, пиши еще! Одно ведро жестяное, но на боку небольшой свищ, а другое — деревянное, крепкое. Ковшик жестяной один. Есть еще солоница, но она так плоха, что Павел ее, наверно, выкинет!
— А чашки и ложки?
Мать удивилась:
— Неужто и это станут делить? Тогда так: чашка большая, семейная, деревянная...
— А кандейка?
— Не записывай! Тебе ее крестная подарила... Ножей у нас два. Ложек деревянных — четыре.
— Не четыре, а три!
— Пиши четыре! Павлова ложка уже пятнадцать лет на полке лежит — своего хозяина выжидает. Пусть он спасибо скажет за то, что я ложку сберегла!.. Ну, кажись, все? Одежа только на нас — тут делить нечего. Запиши, пожалуй, дровяной топор...
— А бондарный инструмент?
Мать замахала руками:
— Да ты ума лишился? Ишь, поехал-покатил! Бондарный струмент куплен без Павла. И не на обчие деньги, а на отцовский заработок. Мало ли чего за пятнадцать лет Павел покупал, так ведь мы его покупки в обчее именье не кладем!
— А если дядя все-таки за инструментом потянется?
— Так я сразу весь бондарный струмент в сугроб покидаю, и тогда не только староста — собака не найдет!.. А ты запиши еще: двор из плетня и крыт соломой. И слепую лошадь в тетрадку впиши. Три овцы, три ягненка, один кочет и четыре курицы...
— Мам, кур-то у нас пять!
— Так-то оно так, да придется одну загубить. Павел приедет — чем его кормить? Он ведь к городской еде привык.
— А если кочета загубить? Кочетки-то в каждом дворе есть...
— Без кочетка худо! Не будет он петь — не будешь знать, когда утро и время ли вставать да печи затоплять... Ну ладно, без кочета немного поживем: курицы птицы дошлые, найдут себе женихов!.. Записывай амбар: стены еловые, смолистые, их гниль не берет. Сто лет с гаком держится, да еще столько же простоит. Вот крыша на амбаре соломенная: ее каждые десять лет надо менять, а где соломы взять? Каждую зиму корма не хватает и приходится бедствовать, да гнилую солому с крыш снимать и скотине давать!
Я в шутку сказал:
— Мам, давай запишем в тетрадку ступу с пестом?
— Ступу? Пиши! Но я пест не отдам: он лет пятьдесят семье служит...
Больше записывать было нечего. Мать отобрала у меня тетрадь и спрятала в сундуке. С того дня мы стали ждать приезда дяди Павла. Легкие вещи мать отнесла к сестре Ниське, а тяжелые зарыла в сугробах.
* * *
Отец плел лапоть и случайно бросил взгляд в окно:
— Глядите, глядите, солдаты идут! Не наш ли Павел?
Мать тоже посмотрела:
— Это же Емельян Миклашин и Борис Макарычев...
И мы, оставив свои дела, заторопились к Тиманковым. Дед Михайла стоял у печи и растерянно улыбался. Наталья плакала от радости. Борис успел раздеться и левую руку держал на марлевой перевязи:
— Повоевал я немного, но германец мне руку изуродовал: пуля наскрозь пробила. Страсть, как не хочется еще раз в грязные окопы лезть!
Мать спросила:
— А разве ты не совсем пришел?
— Только на шесть месяцев отпустили, а потом дохтора скажут, куда я годен: воевать или с огорода ворон гонять!
Насмотревшись на Бориса, мы с матерью пошли к Миклашиным. Оказалось, что Емельян отвоевался. Немецкая разрывная пуля снесла ему левый локоть. Доктора сложили раздробленные косточки, кожу зашили, и Емельян остался с рукой. Правда, она не сгибалась, не слушалась, но Емельян все равно радовался:
— Ладно хоть таким из адского огня вырвался! Пусть левая рука бездельная, но ведь правая-то в целости! Я могу топор держать, лошадью править и семена на загоне рассевать. Пахать не смогу: соху надо обеими руками держать! Вот боронить могу...
Отец Емельяна дед Алексей жалостливо поглядывал на сына, смахивал с глаз слезу и вздыхал:
— Так, так, сынок! Вот она, война-то, как над тобой надругнулась!
Моя мать спросила Емельяна:
— Ты уж теперь всего нагляделся и многое знаешь; скажи мне, кто такой федхебель?
Я понял: мать допытывается, высок ли чин деверя. Емельян пожал плечами:
— Федфебель? Они есть и добрые и звери. Ладно бы солдата только материли, а то ведь норовят кулаком в зубы? Не довернешься — бьют, перевернешься — бьют...
— Да как же это солдатики терпят?
— Хм! Терпят... И терпят и... Всякое бывает, тетка Анна!
А вечером мать отцу рассказывала:
— Я была у Анашкиных: вот где слез-то! Ихний Егор открытку прислал, а на ней красный крест. Егор пишет, что сидит в плену у немцев. Я деду Анашке сказала: «Да цыкни ты на своих баб! Пусть по Егору не ревут: ведь он жив и после войны, даст бог, домой придет!»
А дед Ананий и без совета моей матери на своих домочадцев ворчал, но они продолжали выть, на всех тоску нагоняли и совсем о скотине забыли. Коровы оставались некормленными, непоенными, недоенными. Бабы плакали, выли, а коровы истошно ревели: не жизнь, а кромешный ад! Ананий схватился за кнут:
— Цыц, бабье! Ревете, хоть уши затыкай. Светопреставление какое-то. А ну брысь из избы и скотину кормите!
Но бабы и кнута не испугались. Тогда дед прикрикнул на внука Мотьку:
— Ты, востроухий, беги кормить скотину! И водицы в корыто налей.
Внук тоже отказался:
— Я в школу собираюсь!
Дед вспылил:
— Вы что? Сговорились меня разорить? Хотите сделать нищим? Нет, в школу ты не пойдешь! Проживешь и без учения! Я не читаю, не пишу и все равно лучше грамотеев живу. И ты, если голова не пустой горшок, без грамоты сытым будешь...
Мотька этому приказу деда обрадовался и перестал ходить в школу. Елизавета Александровна попросила меня:
— Ты живешь рядом с Мотей Анашкиным; зайди и поговори с ним! Пусть завтра на уроки приходит.
Я заглянул к Анашкиным и застал Мотьку во дворе. Мотька колол дрова. Стали мы разговаривать, и только я об уроках заикнулся, как он словно взбеленился: закричал, забранился и то ли нарочно, то ли нечаянно носком топора зацепил мою правую щеку. Я схватился за нее, на руке кровь, но это Мотьку не остановило, и он продолжал на меня покрикивать:
— Мой дедушка не читает, не пишет, а, видишь, сколько у нас скотины? Две лошади, две коровы, два теленка, три свиньи, семнадцать овец да еще ягнята. И хлеб есть! А что у твоего отца? Ничего! Вы с ним грамотные нищие! Ха-ха-ха! И ты нищий!
Я бросился на Мотьку, вырвал у него топор и закричал:
— Замолчи, а то!..
Мотька отскочил к забору и завопил:
— Де-душ-ка-а! Мишка на меня с топором кидается!
Я зашвырнул топор на плоскую крышу сарая и сжал кулаки:
— Не топором, а кулаками тебя, сытое брюхо, измолочу!
Но драться не стал и пошел со двора. Мотька метнул в меня поленом, но промахнулся...
У себя во дворе я снегом смыл с лица кровь. Но когда вошел в избу, мать на меня глянула и чуть не упала:
— Ой, господи вседержитель! Сынок, кто это тебя так отделал? За что?
— С Мотькой Анашкиным дрова кололи, топор с топорища слетел и мне по щеке...
К вечеру пришел отец. Этот глянул на щеку и улыбнулся:
— Бывает и хуже, а эта рана до свадьбы заживет!