Но больше всего Финча угнетала атмосфера портрета. Все на нем выглядело со вкусом подобранной, продуманной декорацией – все, кроме эмоций людей. Они казались Финчу ошеломительно сильными и до боли реальными. Печаль, охватившая его, когда он покинул жилище художника и вернулся домой, до сих пор не отступала, и он вздрогнул при мысли, что, не считая глубины таланта Томаса, быть может, толком ничего о нем и не знает.
В таланте он не сомневался. Подтверждения ему находились снова и снова, и последним стала тишина, воцарившаяся в комнате, когда Стивен и Крэнстон впервые увидели полотно и застыли перед ним с выражением благоговения и неловкости на лицах. Финч припомнил собственную первую реакцию на работу Томаса, на этот блистательный союз прозорливости и воображения с необузданной телесностью. Неловкость приходила с эмоциями, которые Томас вызывал у зрителя, эмоциями, от которых ради приличия обычно отгораживались, пытаясь подавить. Тот, кто внимательно рассматривал его работу, оставался незащищенным – вуайеристом, пойманном на горячем. Финч давно понял, что истинный талант Томаса заключался в его способности заставлять зрителя корчиться.
Однако от этой картины неловко становилось и самому художнику. Финч стоял между Томасом и Стивеном, чувствуя себя карликом между двумя великанами, и поглядывал то на одного, то на другого. Их головы были повернуты под одинаковыми углами, острые носы нацелены в картину. Но если выражение лица Томаса колебалось между пронзительной тоской и светлой печалью, то Стивен буравил полотно таким пристальным взглядом, как будто мог постичь, что кроется под краской.
Учитывая наличие трех-четырех слоев, Финч мог с высокой долей вероятности предположить, когда была написана картина. Несмотря на выбранные краски, сюжет, интенсивность мазков и степень прорисованности предметов на заднем плане, все указывало на определенный период в творчестве Томаса. В более мелких деталях пусть разбирается Стивен. Врасплох Финча застала боль, которую он прочел во взгляде молодого человека на картине. Финч разглядел ту же боль в Томасе, когда художник рассматривал свою работу. Высокомерию тоже нашлось место, но оно было далеко не таким явным, как надломленность человека, оказавшегося за чертой любви. Это пугало Финча. За все годы знакомства с Томасом он не помнил ни единого случая, когда тот по чему-либо тосковал. Финч никогда не задумывался, было ли в жизни Томаса нечто такое, чего он желал, но не имел. До сегодняшнего дня.
Финч сооружал скелет истории Томаса из тех редких костей, что ему бросали. Остальное он добывал усердным исследовательским трудом, но картина все равно получалась далеко не полной, и оживлять ее Томас не вызывался. Финч знал, что с родителями он связи не поддерживал, и те им не интересовались. Они быстро устали от того, что воспринимали как лень своего единственного чада – от его нежелания заниматься семейным бизнесом, – и когда Томасу исполнилось двадцать восемь лет, лишили его наследства, несмотря на многочисленные похвальные отзывы о его работах и растущий успех. Они считали живопись таким же баловством, как и любое другое хобби: составление икебаны, домашнее виноделие или настольный теннис.
Томас был плохо приспособлен к борьбе с миром в одиночку. Он вырос, не зная ничего, кроме богатства и привилегий, окруженный людьми, которых родители нанимали заботиться о его нуждах: кормить его, возить, давать ему образование, сглаживать для него всевозможные острые углы. Хотя его картины продавались за большие суммы, деньги не держались у него в руках, уходя сквозь пальцы как песок. Лет через пятнадцать после первой встречи с Томасом Финч зашел к нему в студию и с тревогой констатировал полное отсутствие продуктов. На полках буфета не было ничего, кроме сигарет и спиртного. Отметив болезненную худобу Томаса, он удивился, как тот до сих пор жив. Пол устилали стопки нераспечатанных писем: давно просроченные счета; личная переписка в одной куче с рекламными листовками; уведомления, грозившие отключением коммунальных услуг; просьбы написать картину под заказ; приглашения от музейных смотрителей, надеявшихся организовать выставку его работ. Финч ступал, увязая в наслоениях ежемесячной отчетности. Для Томаса это были атрибуты рутинной обывательской жизни, и потому он предпочитал игнорировать их, позволяя собранию конвертов буйно разрастаться и превращаться в гигантскую мусорку, через которую он ходил каждый день.
– Знаешь, некоторые из них стоило бы просмотреть, – сказал Финч, пролистывая кипу конвертов, имеющих на себе темно-серые отпечатки обуви.
– Зачем мне это? – спросил Томас.
– Затем, чтобы не остаться в студии без тепла, проточной воды и электричества. И прежде чем удостаивать меня каким-нибудь остроумным возражением, подумай, как тяжело тебе будет держать в руке кисточку, когда пальцы занемеют от холода. И потом, что, если кто-то попытается связаться с тобой по телефону? Тут вообще есть телефон?
Томас улыбнулся и протянул:
– Кому может взбрести в голову со мной связываться?
Финч провел рукой вдоль пола.
– Думаю, как минимум этим людям.
Томас пожал плечами и вернулся к мольберту.
– Можешь заняться этим вместо меня.
– Я тебе не секретарь, Томас.
Байбер отложил кисть и посмотрел на Финча, изучая его лицо с такой задумчивостью, какую, в представлении профессора, имели счастье лицезреть только модели художника.
– Я не хотел тебя оскорбить, Денни. Только подумал, что доступ к моим бумагам может оказаться полезным для составления каталога. Ты должен знать – я бы никому другому не доверил свою личную переписку.
В итоге Финч нашел Томасу помощницу – подкупающе терпеливую женщину средних лет, вырастившую четверых детей и уже порядком поседевшую. Укрощение хаоса было для нее привычнейшим из занятий, и потому она идеально подходила для этой работы. Она приходила в студию Томаса дважды в неделю и пыталась сотворить порядок из того что было. Похоже, процесс раскладывания по полочкам доставлял ей большое удовольствие, и вскоре в делах Томаса наступила такая ясность, какой не было много лет. Миссис Блэнкеншип собирала его личную корреспонденцию в папку для Финча, а счетами, используя их в качестве изоляционных чехлов, оборачивала всевозможные бутылки со спиртным.
– Это единственное место, где он их замечает, – объяснила она Финчу, когда тот усомнился в ее несколько нетрадиционных методах. – И теперь они оплачиваются, верно?
Это было правдой, и в какой-то момент миссис Блэнкеншип отважилась посягнуть на саму квартиру Томаса: стала приходить по нескольку раз в неделю, чтобы собирать стаканы, расставленные по всевозможным плоским поверхностям комнат, и переносить их все к раковине.
– Почему ты не предоставишь его самому себе? – спрашивала Клэр.
– Он мой друг. У него больше никого нет.
– Он использует тебя. И ты ему позволяешь. Я не понимаю почему.
Как объяснить ей, если он не мог объяснить это самому себе? Он достиг возраста, когда перспективы перестают быть туманными, и большего, чем есть сейчас, у него уже никогда не будет. Он отделял личное удовлетворение от профессионального… чего? Разочарования? Слишком сильное слово. Быть может, посредственности? Он считал, что личное и профессиональное нужно разделять, одно не умаляет другого. Но Клэр принимала любую его неудовлетворенность на свой счет, как будто от ее желания зависело, станет он великим или нет. В стенах своего дома Финчу посчастливилось быть самым важным человеком в мире. За ними его успех был ограничен. Ему не суждено срывать аплодисменты, с его именем не будут употреблять превосходные степени.
– Если бы не Томас и скандальная слава, которую он снискал, мы, дорогая, могли бы есть бобы из жестяной банки, а не… – он поводил вилкой над их обедом: вырезкой в кабачковом соусе, лисичках с каштанами и марочным «пино нуар», окрасившим его бокал рубиновым сиянием.
– Значит, твои книги писались сами собой? Твои достижения ничего не стоят?