Он оглянулся на Дашу и, понизив голос, продолжал:
— С войны все началось. У нас в деревне бывал? Знаешь, вторая изба от сельмага? Это наша. А рядом жил Илюшка Пронин с отцом и двумя сестренками-двойняшками. Отец-то у них был того… плохой мужик, хворый. А Илюшка — известное дело, на работе. В дому у них печь не топлена, двойняшки не кормлены, корова не доена — ходит по двору, мычит, томится… Только стал я замечать — что-то у соседа вдруг все иначе пошло. Словно домовой какой добрый завелся… Чисто, бело, тепло, из печи дух сытый… Ребятишки веселенькие, чистые. И что ж ты думаешь? Все Даша! В общем слюбились они с Илюшей. "Когда же свадьба? — спрашиваю. — Подождем до мясоеда, что ли?" Говорят, сев закончим — и сыграем. Да… Сыграли… Да не так, как нужно… Все было хорошо: председатель машину дал, девчата цветами ее убрали, скамейки в кузов поставили, собрались, значит, молодые в город ехать расписываться. А тут по радио сообщение — война началась. Ну, понятно, ушли все из избы, машина стоит, в цветах вся — кому они нужны? Даша спрашивает Илью: "Пешком пойдем? Не до нарядности теперь…" А я говорю: "Чего, мол, выдумала! Вдовой хочешь остаться?" А она словно не слышит меня, смотрит на Илью. Тот глаза опустил. "Смотри, — говорит, — Дашенька, как бы в самом деле плохо не вышло. Вдруг убьют меня!" — "Ну, видно, оставаться мне тогда вдовой", — отвечает. Упрямая, ее не переспоришь. И любила его крепко. Проводил я их вот до этого перевоза. Пошли, смотрю, рядом. Идут, идут, оглянутся, помашут мне, опять идут…
Растроганный воспоминаниями, старик вынул из кармана платок, стряхнул с него махорочную пыль и вытер глаза.
— Уехал Илюшка на фронт, — продолжал он, — на Даше два двора остались. Два старика, две девчонки да две коровы… Намаялась моя Даша. В колхозе с утра до ночи. В обед прибежит, всех накормит, все сделает — и опять в поле. Но — ничего… Только петь перестала. До войны петь любила, а в войну перестала. Зато как работает! Вот сейчас в колхозе она звеньевой на махорке. Сам знаешь, трудов в нее, в махорку-матушку, вложить надо много. А Дарья тридцать пять центнеров с гектара сняла. К медали представили, слыхал, наверно? Теперь, говорит, пятьдесят центнеров сниму… Да…
Старик вдруг замолчал — к костру подходила Даша. Пошел мелкий дождь. Тучи спустились ниже. Неподалеку от нас на картофельных полях зажглось еще несколько костров: колхозники вышли в поле выбирать картошку.
— Загодились, — сказал старик. — Давно б пора управиться. Вот-вот заморозки ударят, а из мерзлой земли уж не картошка.
— Да, — подтвердила Даша. — Пропадет.
— Сходить бы, что ли, с ведерочком к колхозникам, картошечки взять да испечь… — неуверенно сказал старик.
— Ровно дитя малое ты, дед, — улыбнулась Даша и, взяв ведро, ушла.
— Ну, а дальше? — спросил я старика.
Старик помрачнел.
— Что дальше? Вспоминать не хочется, — махнул он рукой, но все-таки продолжал свой рассказ. — Прожили мы войну, вышел ей конец. Всем радость, а у нас самая беда и случилась. Пришло письмо из госпиталя от Илюши. Лежу, мол, третий месяц раненный в грудь. Где тот госпиталь — неизвестно. Номер полевой почты есть, и все тут. А Дарья одно заладила: поеду да поеду. Поехала. Из Москвы прислала мне письмо: разыскала госпиталь. В Молдавии находится. Посмотрел я в клубе на карту. Далеко, на самой границе. Ну, приходит она в тот госпиталь. Находит своего Илью. Врачи да профессора его там лечат. Уход и все такое. А она им говорит: "Не будет тут такого ухода, как от жены". И что ты думаешь — привезла его к нам в колхоз. Уж как она его выхаживала, как берегла! Ночей, бывало, не спит. Да уж, видно, не жилец он был на этом свете. Легкие, сказывают, в нем сгорели. Помер прошлой весной.
Даша вскоре вернулась с пустым ведром.
— Аль поскупились? — удивился старик.
Она деловито сказала:
— Надо взять лошадей да помочь колхозникам этот клин выпахать.
— Как так помочь? — сердито возразил старик. — Какая нам надобность лошадей на чужом поле мучить?
— Ничего, а то застоялись, — спокойно ответила Даша и стала раскидывать костер.
Старик продолжал ворчать, но все-таки встал и пошел к лошадям.
— Старосветский у меня дед, — усмехнулась Даша, — но это только так… На самом деле он добрый. Пахать умеете?
Пахать я не умел, но пошел на поле вместе с Дашей. Мне дали большое ведро, чтобы я подбирал за плугом картошку. Размокший, поднятый лемехом чернозем звучно чмокал под сапогами. Согнутые колени и спина наливались приятной усталостью. Изредка я останавливался и смотрел на Дашу. Она быстро шла за плугом, легко встряхивая его на поворотах. И мне казалось, что я сам стал лучше и богаче оттого, что узнал эту женщину и сердцем ощутил то обилие любви к людям, которое живет в ней.
Паром пригнали только к вечеру. Картофельное поле было уже убрано. Мы переправились через реку и медленно поехали по размытой дороге. После долгого молчания Даша сказала:
— Если будете писать про наш колхоз, не забудьте насчет яслей упомянуть. Никак у нас яслей не откроют.
Погода переменилась. Ветер стих. На ясном небе остро и холодно вспыхивали первые звезды. А в лощине уже показались другие огоньки — теплые, веселые, огни колхоза "Красный пахарь".
Чудесный рожок
1
Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, я и мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, возвращались в деревню Мишино на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
— Матвей жалуется, — сказал Федор и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
Доля, моя доля, где ж ты… —
выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слушал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хошь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Доля, моя доля, где ж ты?
Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно: