— Где тут деревня?
— Да Воскресенское ближе всех. Девять верст. До Луговой — тринадцать, до Бережка — все пятнадцать будут. До моей избы — одиннадцать. До…
— Мы не географию собрались изучать, — оборвала его Людмила Кирилловна. — Вы как хотите, а я пойду пешком. Рассказывайте дорогу.
— Мыслимо ли дело — одиннадцать верст!..
— Сию минуту рассказывай! — топнула она ногой.
Дорога до сторожки была прямая. По колеям, никуда не сворачивая, Людмила Кирилловна пошла, почти побежала. Лесник прошел было за ней с полкилометра, безнадежно отстал, потерял ее во мраке, потоптался в нерешимости, вернулся к саням, принялся подымать лошадь, — авось хоть на трех ногах, да пойдет, не замерзать же казенной скотине.
Людмила Кирилловна шагала стремительно, ноги не скользили — хорошо, что сообразила валенки надеть, — грудь навстречу ветру. Становилось жарко — распахнула пальто, размотала шарфик; пришлось расстегнуть и пуговки на вороте платья — ветер освежал. Вскоре стало холодно — снова застегивала пуговки, снова заматывала шарф, запахивала пальто. Потом было снова жарко, снова холодно… До сторожки, несмотря на быструю ходьбу, добралась, простывши до костей.
В жилище лесника, над столом, на ржавой проволоке, ярко горела лампа с громадным, как таз, жестяным абажуром. Перед столом, утирая пальцем слезы с лица, стояла худая высокая женщина — лесничиха.
— Охти, хти! — Она кинулась навстречу Людмиле Кирилловне, подвела ее к больной.
Девочка лежала в самодельной деревянной кроватке и судорожно глотала слюну.
Был раскрыт чемоданчик, возле лампы разогревались ампулы, шприц, спирт в плоском флаконе из–под духов. Людмила Кирилловна торопилась сделать впрыскивание сыворотки — торопилась, потому что чувствовала, как ее все сильнее охватывает озноб и вот–вот начнут непроизвольно дергаться руки, и тогда все пропало. Но она успела сделать то, что было необходимо.
— Надо в больницу! — сказала лесничихе, складывая чемоданчик… — Где взять транспорт?
— А Федор?
— Федор ваш, — Людмила Кирилловна догадалась, что это лесник, — на дороге остался, лошадь ногу повредила.
— Охти, хти! Конь–то второй есть, да сани непутевые. Лесничему запрягаем, когда приезжает.
— Запрягайте немедленно! Умеете? А то я сама…
— Умею, умею, разумница моя, мигом. Только, говорю, непутевые они, санки эти. Охти, хти…
Лесничиха выбежала во двор. Людмила Кирилловна заходила по избе, останавливаясь, прислушиваясь к дыханию девочки.
Наконец санки были запряжены, Лесничиха села сзади с завернутой в одеяло девочкой на руках, Людмила Кирилловна взобралась на облучок, дернула вожжами, крикнула: «Н-но! Пошла!» Застоявшаяся лошадь не нуждалась в понуканиях, лихо взяла с места, и в жестяной передок санок застучали комья снега с ее копыт.
Где–то на дороге встретили лесника. Он вел ковылявшего на трех ногах коня. Лесничиха заерзала, хотела, видимо, поговорить с мужем, но Людмила Кирилловна еще сильней подхлестнула вожжами.
В больницу она вошла, шатаясь, отдала необходимые распоряжения Зотовой и повалилась на койку в пустой палате. Сердце усиленно стучало, каждый удар его сопровождался резкой болью в груди.
К полудню Людмила Кирилловна уже бредила. Она только на минуту пришла в сознание, когда ее руку взяла Пронина, оповещенная о беде теткой Дусей.
— Ирина Аркадьевна, милая… Узнайте, пожалуйста, что там с девочкой, с дочкой лесника…» Очень беспокоюсь. У нее опасная форма…
3
Елизавета Степановна упорно избегала встреч с Лаврентьевым. Вначале ей казалось, что она поступает так из–за Снежинки. Петенька показал себя в этой истории не как свой человек, не как близкий добрый друг, а как упрямец, которому не дороги ни колхозные, ни государственные, ни ее, телятницы Звонкой, интересы. Лишь бы настоять на своем, дальше — и трава не расти. Она даже поссорилась с дочерью, до того негодовала на Лаврентьева. Ася вздумала защищать агронома, вздумала доказывать, что он прав в его попытках отыскать новый метод выхаживания телят.
Ася говорила с прямотой и горячностью двадцатилетней девушки, заливаясь румянцем от сознания того, что волей–неволей вынуждена грубить родной матери, и, чтобы не жестикулировать, — она боролась со скверной, по ее мнению, привычкой, — закладывала руки за спину, немножко бычилась и становилась похожей на покойного отца.
— По–новому — это значит взять и поморозить животных! — волновалась, тоже заливаясь краской, Елизавета Степановна. — Ишь вы какие все щедрые за общественный счет фокусы проделывать! Молчи уж, молчи… Посмотрим, как вы эдаким манером с Петром Дементьевичем своим над пшеницей нафокусничаете.
— За нас, мамаша, не беспокойся. За старину цепляться не будем; Нет. Не будем!
Ася, как фехтовальщик, парировала наскоки матери, немедленно переходившей от обороны к нападению, едва лишь возникали подобные разговоры, а они возникали ежедневно, и Елизавета Степановна продолжала думать, что Лаврентьев сотворил величайшее безобразие, которого она ему никогда не простит. Но встреч с ним избегала еще и по другой, более серьезной причине.
Вслед за беглой Милкой вскоре отелились две коровы сразу. Два пестрых бычка, вновь внесли шумную жизнь в опустевший телятник, и когда они появились, веселые, требовательные, крепконогие, подобно Снежинке, Елизавета Степановна задумалась; такой серьезный человек — и не мальчишка, и воевал, и высшее образование имеет, — неужели он делал тут все сдуру?
Так и не решив, сдуру или с ума Лаврентьев морозил Снежинку, и отнюдь не разделяя сердцем диких его начинаний, практически она незаметно для себя стала на путь претворения в жизнь этих начинаний. То фрамуги в окнах на весь день раскроет, то двери час–два держит настежь, то печку загасит раньше времени. Но скрывала это, ото всех скрывала, а пуще всего от Лаврентьева. В телятник он, к счастью, заходил редко и то норовил угадать в такое время, когда ее там не было. А если Дарья Васильевна или Антон Иванович заглянут, Елизавета Степановна, кляня ветер и скверные задвижки, кинется затворять фрамуги, дверь, начнет ворчать по поводу сырых дров, которые только шипят, а жару от них — что от ледяшки.
И телята росли, не болели; в солнечные дни, пятясь от яркого света, выходили во двор, носились с откинутыми кренделем хвостами по снегу; подражая отцу, круторогому красавцу из совхоза, шли друг на друга грудью, свирепо гнули к земле головы, сталкивались лбами.
Телились коровы, новые бычки и телочки населяли выбеленные стойла телятника, на них тоже распространялся «холодный» метод воспитания, дело — не сглазить бы! — шло хорошо, и чем лучше оно шло, тем чаще Елизавету Степановну мучила совесть, тем настойчивей возникало желание пойти к Петеньке с повинной, просить у него прощения и за недостойные крики, и за то ужасное слово — повторить даже страшно! — «вредительство», и, главное, за то, что и его–то она держит в неведении, оставляет в сомнениях о состоянии дел в телятнике. Но… не всегда–то легко это сделать — признать свою неправоту.
— Погорячился Петр Дементьевич, — стали поговаривать в колхозе, видя успехи телятницы Звонкой. — Зря загубил телка. Наука–то боком вышла.
Возникшее было доброе отношение колхозников к агроному стало колебаться. Лаврентьев это почувствовал, и особенно при одной из встреч с Павлом Дремовым. С Павлом виделись часто, но после того резкого разговора на поле, когда Дремов требовал дать ему работу по специальности, Дремов при встречах угрюмо молчал. В лесное хозяйство не ушел, продолжал возить навоз, но молчал. А тут вдруг воспрянул духом.
— Что, Дементьич? — панибратски и на «ты» окликнул он Лаврентьева, перехватив его возле кузницы. — И на старушку бывает прорушка. Звонкая–то фитилек тебе дала. Преподносить всякие назидания легко, терпеть их трудно.
— Не понимаю, из–за чего вы так развеселились, товарищ Дремов? — спокойно ответил Лаврентьев, в душе глубоко уязвленный тем, что благодаря Елизавете Степановне, именно тихой, скромной Елизавете Степановне, стало возможным такое залихватское обращение к нему Павла Дремова.