Один раз побывал человек в столице — еще перед войной, на Сельскохозяйственной выставке, — а влюбился в нее, пожалуй, посильней, чем когда–то был влюблен в его родные места заезжий художник, оставивший тут о себе долгую память: портрет отца. «Что наша Лопать! Что наши боры и поймы! Вот тут Россия так Россия», — изумлялся Карп Гурьевич, бродя по московским площадям и бульварам. Побывал в Мавзолее, постоял перед Спасской башней, обогнул весь Кремль, ходил в музеи, в хранилища картин, в театрах пересмотрел пять постановок; он даже задержался в Москве за свой счет на неделю, отстал от делегации. Надо же было в планетарий попасть, на Московское море съездить, аэровокзал во Внукове посмотреть. Как–то с толпой мальчишек пробился зайцем на стадион «Динамо», — билета не достал. Не галдел там, не улюлюкал, как другие, не толкал соседа кулаком в плечо — сидел степенно, тихо, солидно. Футбол ему понравился: веселая игра.
С тех московских пор слово «Москва» часто поминается Карпом Гурьевичем. «Москва говорит»… «В Москве слышно»… А что в Москве говорят и что в Москве слышно — он убедился и уверовал, — то и в их Воскресенском будет. Он потому и проводку в своем доме заблаговременно сделал: «Москва сказала — районы сплошной электрификации». Дойдет электрификация до Воскресенского, непременно дойдет.
Что он там нового сегодня выслушает, умный, славный старик, для которого Серошевский не нашел лучшего слова, чем чудак? Неприятное воспоминание о Серошевском сбило ход мыслей Лаврентьева. Он поискал глазами окно Людмилы Кирилловны — розового света не было видно — и пошел по аллее к дому.
Когда отворил свою дверь, к ногам его — то ли из замочной скважины, то ли из дверной щели — выпала свернутая в трубочку бумажка. Он заметил ее при свете спички, поднял, зажег лампу и, не снимая пальто, развернул у стола. «Дорогой Петр Дементьевич! — угловатые буквы Ирины Аркадьевны пошли перед его глазами неровным заборчиком. — С Людмилой Кирилловной большое несчастье. Как бы поздно Вы ни вернулись, непременно и немедленно сходите к ней. Она в больнице. И. А.»
Лаврентьев хотел постучать к своей соседке, узнать у нее, что там такое случилось, но в окнах Прониной было темно, и он снова после дальнего пути вышел на дорогу.
Больница находилась во дворе позади амбулатории, — маленькое веселое зданьице, прошлой весной воздвигнутое стараниями Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна сама выхлопатывала средства, доказывала на исполкоме, что возить больных из Воскресенского в районную больницу — ужасно, особенно зимой, что ей не нужны никакие дополнительные штаты, дайте только на оборудование.
Больничка существовала не более полугода, но и за такой короткий срок многих воскресенцев и рабочих совхоза подняла в ней на ноги Людмила Кирилловна, и вот дождалась, сама попала на больничную койку.
Обычного хода до больницы было минут пятнадцать — двадцать. Лаврентьев дошел за десять. Его встретила тетка Дуся, типичная санитарка, из тех, что одновременно и грубы и по–своему заботливы. Чтобы в палатах было чисто, они готовы с полуночи разбудить больных шарканьем швабры. Обедать пора — тоже разбудят, не считаясь с тем, что человек, может быть, только сейчас уснул и сон ему дороже любых яств. Тетки Дуси есть в каждой больнице. Они дородны, в летах, у них обширнейший, но без определенных форм, бюст; они ходят тяжелыми шагами, ступая на пятки, ворчат и на больных, и на врачей, и особенно на посетителей.
— Ночь на дворе, какие посещения! — заворчала тетка Дуся, отворив дверь Лаврентьеву. Но заворчала лишь в силу характера и для порядка — знала, что его ждут, и провела в палату.
В палате Лаврентьев прежде всего увидел Ирину Аркадьевну. Пронина сидела возле постели на табурете и, поднеся к лампе, разглядывала термометр.
— Сорок один и три, — сказала она, и сказала так, будто Лаврентьев не только что вошел, а давно был тут и ожидал этих ее слов. Что же будет? Все повышается…
Лаврентьев тоже взял в руки термометр: да, сорок один и три. Взглянул на постель. Людмила Кирилловна лежала на спине, с закрытыми глазами, тяжело, часто, и хрипло дышала, по временам сильно кашляла.
— Что с ней?
— Ничего не знаю. — Пронина вздохнула. — Вернулась под утро уже больная. Ни с кем не разговаривая, слегла — и вот… без сознания. Единственные слова: просила позвать вас.
— Но, хотя бы что за болезнь? — Позабыв, что у него в руках термометр, Лаврентьев вертел его, как карандаш.
— Фельдшерица установила воспаление легких, крупозное, с обеих сторон. Каждые три часа дает по грамму сульфидина.
— Надо немедленно везти в город! — сказал он, чувствуя, что в сердце к нему заползает страх за жизнь Людмилы Кирилловны.
— Обождем до утра.
Лаврентьев обернулся, — позади него стояла фельдшер Зотова, некрасивая старая дева с черной мохнатой родинкой под глазом, из–за которой казалось, что Зотова всегда хитро подмигивает. У Зотовой был большой опыт. Людмила Кирилловна ей безгранично доверяла.
— Утром посмотрим, — повторила Зотова. — Куда сейчас везти! Опасно. Окончательно застудим.
— Как это произошло?
Простудилась, ездила к леснику. У него девочка заболела. Тоже лежит у нас, в инфекционной. Дифтерит.
Зотова всю ночь металась от Людмилы Кирилловны к дочери лесника в инфекционное отделение, в которое вел отдельный вход, непрерывно мыла руки, меняла халаты, несла то порошки — сюда, то шприц с противодифтеритной сывороткой — туда. Тетка Дуся дежурила возле девочки, Пронина — возле Людмилы Кирилловны. Лаврентьев, сморенный дорожной усталостью, прилег и задремал в комнатке тетки Дуси на ее жесткой «дежурной» кровати. Его разбудил какой–то грохот. Приехал лесник и топал в сенях, стряхивая снег с валенок.
Лесник долго и подробно рассказывал о том, что случилось прошлой ночью.
А случилось вот что. Когда Людмила Кирилловна уже легла спать, к ней постучался этот лесник из Залесья:
— Дочка больна… Душит ее. Боюсь — глотошная.
— В вашем сельсовете есть же врач, Лозинский.
— От него только что. В город отбывши.
— Хорошо. Едемте. — Людмила Кирилловна схватила пальто и врачебный чемоданчик. — У вас своя лошадь?
— Своя, своя. Вот уж благодарствую так благодарствую… Мигом домчу, резвая лошадка.
В пути обрадованный лесник говорил не умолкая. Говорил о том, что, окажись Лозинский на месте, все равно бы к ней поехал. О ней, о воскресенской врачихе, слух далеко идет. Легкая на руку, счастливая…
Розвальни мягко катились по лесной дороге. Ни селения вокруг, ни огонька — глухой край, край лесорубов. Людмила Кирилловна полулежала в душистом мелком сене, смотрела на звезды. О чем она думала? Не о том ли, откуда у нее, у молодого врача, такая слава, что к ней едут из дальних сельсоветов? Или о том, почему же все–таки нет счастья? И, может быть, страстная эта мольба о любви и о счастье звучала так: «Петр Дементьевич, милый Петр Дементьевич! Люблю же я вас, и чем больше вы от меня бежите, тем больше люблю. Не знаю, за что, не знаю, — разве любовь разбирает, за что. Просто так, люблю и люблю. Ну присмотритесь ко мне получше, не бегите… Мы будем вместе работать, я буду вам верной, преданной подругой, Петр Дементьевич. У нас так много общих интересов и общих желаний. Не отталкивайте». Молчали в выси притихшие звезды, молчал кругом лес, только говорил и говорил без умолку лесник, но Людмила Кирилловна не слышала ни одного его слова.
Вдруг сани толчком остановились; хрустнули, вылетая из заверток, оглобли, лошадь повалилась на дорогу и тяжело застонала. Лесник бросился к ней, возился минуту или две и тоже застонал от досады и горя.
— Оступилась. Видать, ногу в бабке свихнула. Ох, чего теперь и делать–то? Куда подаваться?
— Не пойдет? — Людмила Кирилловна выскочила из саней. Она в эту минуту не о лошади думала и даже не о Петре Дементьевиче, а только о девочке, которая мечется в жару где–то там, в дальней лесной сторожке.
— Нé, и думать нечего, — охал лесник. — Обратно в Воскресенское, что ли?..