А потом взлетаешь все реже, все ниже, и земля кажется положе, и горизонт — ближе. И остается только колебание, подрагивание последнее около самой земли, около нее, родимой, знакомой на цвет, на запах, на вкус, близкой. И смотреть на нее уже сверху не хочется: видано все перевидано, и на качелях чтобы подбрасывало — уже не хочется. У землицы–то оно спокойнее.
Лет десять назад держал Панасенок коня — норовистого гривастого жеребца. Не удержишь — выскочит, вырвется из хозяйских рук и ну брыкать! Да и ускачет со двора с широко раздутыми ноздрями, испуганный и радостный, и носится по всему поселку, пугая кур, овец и баб. Поначалу–то Панасенок бегал за ним. С уздечкой ли, с ведерком ли овса, звал его ласково, зерном тряс — ловил. А потом понял: все одно тот вернется. Вернется в сарайку свою, к кормушке с овсом. Ладно, к кормушке — в оглобли. Да еще и сам голову в хомут сунет. Скалиться будет, уши прижимать, а голову в хомут сунет. Потому что ничего у него нет, кроме этого хомута. И бежать ему некуда.
Вспомнил фермер скотинку свою, и на душе потеплело. Переступил с ноги на ногу, потянулся. Сложил руки на черене воткнутых в землю вил одну на другую, примостил на них подбородок. Задумался дальше. Но выплыл быстро из воспоминаний, не выгреб — волной выбросило, качелями.
Убого все. И поселок этот, и люди–пьяницы, и природа северная — скупая, безрадостная. Деньги бывают — ни одного работника не найдешь: все одно испоганят все, своруют, да тебя же еще потом и хаять будут — эксплуататор! Время бывает — отдохнуть никак, сходить некуда, поговорить не с кем. Тягомотина. Сена в этом году мало вышло: и погода, и люди подвели. Значит, снова покупать в Койвусельге придется, деньги тратить. А цены на молоко не поднимаются… И привычно закрутились колесики старой ламповой счетной машины в фермерской голове. Но это все потом, потом, погодить надо, оставить до вечера, до законных ста грамм. Панасенок тряхнул головой, снес вилы на место в сарайку, подхватил лопату и пошел чистить клети.
В скотнике было тепло, от разворошенного навоза шел пар. Фермер скинул пиджак, повесил его на гвоздик и засучил рукава. Заботливо перетряхнул недоеденное и затоптанное коровами, внимательно разглядел, задумался, не рано ли он начал подкармливать их сеном, и закинул его в кормушку. Навоз, его запах ничуть не раздражали Панасенка, напротив, казались родными. Как раньше — запах бензина, еще раньше — гарь газогенераторных машин: начинал он здесь шофером.
Не сделав и половины, Панасенок снова остановился, замер, погрузившись в воспоминания… Вот ведь комедия была — машины на дровах! Наколешь, напилишь их на мелкие чурочки, заложишь в топочку, едешь, трясешься — дороги–то те еще были! — а тебе и радостно: чурочки перетряхиваются, воздуха больше попадает, горит веселее, едешь быстрее. На сухих дровишках хорошо ехать! Это тебе не конная
тяга — это техника, это прогресс! А потом дизеля в леспромхоз пришли, первые бензопилы…
На дворе вскинулся Пират, лениво брехнул раз, другой… Панасенок недовольно высунулся из скотника.
В калитку, привычно переругиваясь, протиснулись соседки — Михайловна с Кузьминичной, волоча за собой бидон с молоком на остове от детской коляски.
— Што уставился — подсобил бы бабкам! — переключилась на мужика Михайловна.
— Ой да не кричите, бабоньки… — соседки привычно веселили Панасенка — он не то чтобы рад был им, но все–таки и не раздражился, и даже сверкнул пару раз золотым зубом, улыбаясь.
Не спеша прикрыл скотник, отнес лопату на место в сарайку, оглядел бабок, склонив голову набок, потом только потянулся, подхватил бидон, оставив их стоять посреди двора. Михайловна бросила тележку, уперла руки в боки и подхватилась за ним. Посеменила следом и Кузьминична.
— Месяц кончается, Федор, деньги за молоко гони!
В доме уже Панасенок, усадив бабок, с деланным удивлением развел руками:
— Какие–такие деньги, Михайловна? Третьего дня за месяц сочлись!
Михайловна аж рот раскрыла. Испуганно перебрала у себя в голове события, подскочила:
— Какого третьего дня! Думаешь, я совсем из ума выжила?! Деньги давай, буржуй!
Панасенок довольно заржал, снова оскалив золотые коронки:
— Да ладно, уймись… — не снимая унавоженных сапог, сходил в дальнюю комнату, вынес кошелек и отслюнявил бабке несколько мелких купюр. — Молочко–то не разбавляешь, а, Михайловна? Смотри, лактометром обзаведусь.
— Да я! Да ты! Черт безрогий, да я отродясь людей не обманывала! Это ж надо такое помыслить — молоко разбавлять!
— Полная нехватка юмора, — весело констатировал Панасенок. — Та не серчай, горемычная моя, — сгреб Михайловну за плечи, силком усадил на скамейку. — У меня, бабоньки, до вас дело есть, — и уселся рядом за стол.
Михайловна все еще дулась, а Кузьминична попросту уставилась ему в лицо с любопытством:
— Шо, Федор?
— Ты это… Кузьминична, скажи–ка, мне тут сон привиделся… что–то погано от него на душе. А?
— Шо привиделось?
— Ну это… Вроде я в хате у своей матки, там, в Белоруссии, в горнице… И матка живая стоит у печи. Я бачу, а доски–то в полу все как прогнили — черные, острые такие концы у них. А внизу, ну как будто там подпол, внизу — яма. А доски–то концами своими еле–еле на поперечинах держатся: ступи — провалятся. Да и матка чего–то приснилась… Давно уже не снилась.
Кузьминична обрадовалась было… да заплутала в своих цветочках:
— Та я ж ничего не помню уже… Матка неспроста привиделась. Доски тоже…
— Старые — это хорошо, — всунулась Михайловна: Ленин Лениным, а чужие сны поразгадывать приятно. — Главное — лишь бы доски не новые. Новые они всегда к смерти. На гроб.
— Ну ты скажешь зараз — на гроб! Мне рановато вроде еще…
— Вот я и толкую: не новые — это хорошо.
— А шо ж мне тогда так на душе неспокойно? Третий день маюсь.
— Мертвые просто так не приходят… — согласно кивнула Кузьминична.
— Шо же делать–то, — уже ни к кому не обращаясь, протянул фермер, — што же делать?..
— Сухари сушить, — ответила Михайловна, собираясь уходить.
— Молиться, — вставила Кузьминична.
— Молиться! — передразнил ее Панасенок, — ну и помолись за меня — а, Кузьминична?
— Я‑то помолюсь, а вот ты бы о Боге–то вспоминал чаще…
Бабки вышли, Панасенок аккуратно затворил за ними дверь, полюбовался, как ладно она подошла к дверной коробке, снова сел за стол и подпер голову рукой.
Глава 5
Утро, начинавшееся так безнадежно, выправлялось. Цыган пригнал свое жиденькое стадо — семь коров — к реке. Выпасы здесь были сытные, всего пару раз травленные за лето. Да и что там семь голов могли потравить! Но не долго им оставалось: сплошь и рядом уже стояли крепкие молодые сосенки — лес, вырубленный на десятки километров вокруг, возвращался. За пастбищами, покосами, пашнями некому было ухаживать — пахать, лущить, сеять. Да и незачем. В этому году в Гаю семь коров — сколько останется в следующем?
Васька прикрикнул на коров, как полагается, проверил, все ли. Сам, как пес, потоптавшись кругами на пригорке, бросил на землю пиджак и завалился: руку под голову, кнут в сторону. Жилья не видно, шума поселкового не слыхать — цыгану завсегда так легче. Цыгане ведь — даже в этом глухом северном краю — кочевали вплоть до войны. На зиму разве что вставали на постой по деревням. Не в такие, как Гай, поселки — коммунистические стройки светлого будущего, — в другие. В старинные глухие деревни, где люди спокон веку привечали в свои дома цыган и умели с ними разговаривать.
…Васька видит кибитку на деревянных колесах с железными ободами. Ее немилосердно трясет на ухабах, Ваську на облучке подбрасывает, и он хватается за бортик. Ему видны лошади: правая гнедая с белыми по бабку задними ногами,
а левая — серая, почти белая, с длинным изжелта–белым хвостом. Впереди и сзади еще кибитки. Впереди — баронская, забранная цветастым сукном и лентами, за ней, привязанный к задку, налегке трусит вороной баронский жеребец. Свесив ноги с задка, сидит чумазый пацаненок, Васькин двоюродный братик, и длинным прутом пытается попасть жеребцу в ноздрю…