После схода сидели в старом бараке поселковой администрации, пили и закусывали.
— До сих пор в себя прийти не могу, — жаловалась Вера Павловна и, оттопырив мизинчик, намазывала красную икру на белый хлеб, — совсем не стали мое выступление слушать! Новый закон вышел… А ведь мы для них же стараемся.
— Для них стараемся… — эхом отозвалась Анна Ивановна. — Уж я им говорила–говорила: ведите себя прилично, выслушайте сначала, а они…
Малютин и Лалашвили разлили водочку. Пытались налить Андрею, но он покраснел и отказался. Несмотря на то что Малютин был почти на десяток лет старше Говоркова, последний чувствовал себя щенком в стае волкодавов и здорово трусил. Про него быстро забыли.
— Што сэрдитый такой? — Лалашвили, будучи немного старше, покровительственно похлопал Малютина по плечу. — Ты их раз в полгода видишь, а я — каждый день.
Малютин недовольно снял его руку:
— Ты, Виталий, Гоголя с Гегелем не путай. Ты на себя работаешь — что они тебе? Одни надоедят, других на работу возьмешь… — говорил он осторожно, постоянно контролируя себя.
— Вай–вай, только не гавари, што ты для них работаешь! Народ! Мой народ — в Грузия. Гидэ твой народ? Ты, Владимир Абрамович, кыто? Русский? Украинец? Бэлорус? Или… э-э… более сложной нации? — Лалашвили не церемонился.
— Да иди ты со своим национализмом.
— Нэт у тебя народ. А значит — ты сам за себя. Жуй и глотай.
— А с кем я сегодня разговаривал?
— Нэт у тебя народ. У тебя избиратель есть — и–ли–кто-рат. — Лалашвили снова попытался фамильярничать.
— Виталий, а по какой, говоришь, цене ты дрова людям возить собрался? Мне кажется, рублей по триста? — ласково улыбнувшись, осведомился Малютин.
— Абижаеш, дарагой! — Лесопромышленник напрягся, но продолжал улыбаться: — мнэ выгодно…
— Э-э, дарагой, а мне выгодно перезаключить с тобой договор аренды лесосеки, внеся в него социальные гарантии для жителей района: льготные цены на дрова, на уборку дорог, на подвоз воды… Пока прежний договор расторгаем, пока новый
готовим — отдохнете с работниками, съездите на курорт.
— Хватыт, хватыт, дарагой, без ножа зарэзал! Дагаварылис — триста рублэй! — Лалашвили хотел хлопнуть Малютина по плечу, но вовремя спохватился — помахал рукой в воздухе и неловко сунул ее под стол.
Мужчины на мгновение схлестнулись взглядами, но Лалашвили быстро переключился на женщин, плеснув настойки в полупустые рюмки, а Малютин зло и беспомощно покосился на журналиста, не желая, чтобы тот слышал лишнее.
— Только не говорите, Владимир Абрамович, что вы в политику шли ради людей! Ну? Здесь же все свои, — встряла Штепт, которая уже хорошо приняла настойки.
— Это не люди, не люди!.. — бубнила свое Ширкина. — Каждый по отдельности — да, человек. Когда трезвый. А все вместе — стадо, прости Господи, быдло…
— Ай–яй–яй, и зачем я пошел в политику, — очнувшись, Малютин полушутя–полусерьезно схватился за голову, — а как ты их, Тимурыч, построил!
— А как с ними по–другому? По–другому — они тебя зарэжут.
— Хочется цивилизованных, культурных людей — избирателей, как ты говоришь. Как в Европе, как в Америке: чтобы сидели и слушали вежливо, хлопали когда скажут. Для таких, может быть, и стоило бы еще что–нибудь делать.
— Будете в Москве, подальше от этого быдла — все будет хорошо! Издалека люди такие хорошие, так хочется за их счастье бороться, — пьяненькая Штепт игриво потрепала Малютина по щеке; когда она не пыталась сказать ничего умного и ни за что не боролась, она выглядела очень даже мило. — Только вы уж, Володя, когда будете в Москве, нас не забывайте…
Корреспондент Говорков все сидел в редакции и о чем–то думал.
«Быдло, быдло, быдло», — стучало в висках у городского, никогда не жившего в деревне Андрея. Он распечатал статью и теперь бесцельно вертел ее в руках.
Глава 3
Под утро Михайловна, как обычно, почти не спала. Мутные, быстрые сны сменяли один другой, она просыпалась, переворачивалась на другой бок, кряхтела, чертыхалась, долго лежала с тяжелой головой, снова забывалась дремотой.
Прошлое не оставляло. Михайловна давно уже научилась не думать о нем, не вспоминать, жить тем сегодняшним, что происходило утром, днем и вечером, а к ночи, когда и оно становилось прошлым, забывать. Но прошлое не отпускало. Стоило расслабиться, забыться немного — приходило, наползало, как тучи из–за горизонта, вот так, во сне, когда человек слаб и не может постоять за себя.
Борьбу с ним Михайловна вела каждый день и каждый день проигрывала. Слишком много прошлого было — годы, годы, десятилетия, да что там, страшно подумать — восемь десятилетий, почти век. Вся жизнь — прошлое. А от жизни просто так не отделаешься, не спрячешься. Уйти–то ушло, а не отпускает, живет внутри, теплится, тлеет. Может, и живешь, пока еще теплится.
Становиться старше не страшно, когда приобретаешь больше, чем теряешь. Ну, мудрость, отношение к жизни, чистую, спокойную ясность ума и сердца. А без этого только и остается, что на пепелище ходить, да вздыхать, да вспоминать.
Михайловна еще немного поворочалась и решила вставать. Спустила ноги с кровати. Посидела, чтобы в голове прояснилось. Отдернула занавеску в мутное, серое, с моросью утро. Кряхтя, сползла с кровати и потянулась за одеждой.
Надела чулки, прихватив их над коленками специально сшитыми резинками. Теплые панталоны. На сорочку — старое коричневое платье, сверху гуманитарную кофту. Пригладила редкие, крашенные хной в рыжий цвет волосики, заколола гребешком, повязала платок. В коридоре вдела ноги в старые резиновые сапоги с обрезанными голенищами, захватила подойник, ведро, в котором плавала тряпка, и вышла на двор.
В покосившемся старом хлеву, заслышав хозяйку, заворочалась, гремя боталом, Демократия. Михайловна зачерпнула мятым жестяным ведром воды в баке, поставила корове под морду и, когда та напилась, задала комбикорму. Поискала маленькую удобную скамеечку, даже чертыхнулась и Демократии в бок наподдала ни за что ни про что, но нашла, успокоилась, хотя все еще ворча, обтерла вымя и, с трудом согнувшись, села.
Летом корова была толстой, ладной. На бусинчатом хребте, на лопатках и маклаках висело большое коровье тело, сытый живот, переходящий к задним ногам в розовое тугое вымя, к которому широкими ручейками шли молочные вены. Михайловна привычно уткнулась лбом в коровий бок, пристроилась, сдоила первые грязные струйки прямо на пол и начала доить.
Пальцы плохо гнулись и болели — Михайловна, отфыркиваясь от капель пота, стекавших из–под платка, опять стала раздражаться. Да еще Демократия, сгоняя муху, шлепнула ее навозным хвостом по лицу.
— Растуды-т твою мать! — и бабка заехала корове кулаком в живот, не боясь, что корова дернется и опрокинет подойник. — Стоять!
Корова перестала жевать и ждала, остановится Михайловна на этом или, разойдясь, продолжит выяснение отношений. Михайловна снова принялась доить, медленно и неуклюже дергая за соски.
Выдоив все, потная, раскрасневшаяся Михайловна пыталась отдышаться, разогнуть спину и встать. Поднялась, кряхтя и бранясь. Неторопливо, наблюдая за коровой, убрала скамеечку. Та стояла образцово–показательно, старательно пережевывая жвачку. Придраться было не к чему, и Михайловна, оттащив подойник и ведро с тряпкой, открыла воротину:
— Ну пошла, пошла…
Корова таращилась в открытый проход, шумно втягивая ноздрями воздух.
— Ступай уже!
Выпихав корову, Михайловна закрыла ворота, снесла молоко в дом. Вернулась. Потом они — бабка и корова — устало вышли, выплыли по течению на улицу и прислушались. Одновременно зевнули, вдыхая ветер. Серое, мокрое, августовское, но все–таки это было утро. Утро нового — пусть ничего особенного и не обещающего, но дня. Из–за поворота уже доносилась знакомая ругань по–русски и по–цыгански, и показались первые коровы. Михайловна махнула рукой появившемуся на дороге Ваське: принимай!
Дома пришлось переодеться в сухое, чтобы не продуло. Бабка сняла исподнее: мокрую от пота сорочку, панталоны, подумав, сменила и влажные трусы. Снова влезла в платье, кофту… Развесила волглое в коридоре — не на улице же в такую сырость вешать. Разлила молоко по банкам через марлю — излишки она продавала Федьке Панасенку, местному фермеру, жившему через дом, — поставила чайник на электрическую плитку.