Но это же все было, было, это не ложь, не что–то придуманное, это настоящее его, Егоркино, детство, счастливое, черт побери, детство. Работал еще леспромхоз, не разобранная на дрова такая родная стояла школа, дед был жив. И все еще было впереди, все–все: взрослость, любовь, работа, своя семья, новый «жигуленок», как у директора леспромхоза. Как же так все оно кончилось? Куда оно все делось? Кто отобрал у Егорки будущее, кто так жестоко обманул его, пообещал и не исполнил обещание? Кто–то ведь должен быть виноват! Во всем вот этом, что творится здесь, в Гаю: в кончине леспромхоза, в безработице, в пьянстве, в одичании и озверении никому не нужных людей…
Медведь — это страшно. Кабан на узкой дорожке — это страшно. Но самое страшное, когда озвереет корова — не хищник, — травоядное с печальными глазами. Самое страшное — увидеть доведенную до последней черты, до отчаяния, взбесившуюся корову, бессмысленно крушащую все на своем пути, безжалостно убивающую с безумными глазами, страшную и неожиданно сильную. Может, она потом и образумится, и успокоится, и вспомнит о своих заливных лугах. Но, говорят, не будет с нее уже молока, не будет с нее приплода — не жилец она, переступившая черту, омывшая в крови рога, наевшаяся красной травы, забей ее — мясо будет горчить. Нельзя, нельзя переходить черту — что там, за чертой, никто не знает.
— Господи! — Егорка поискал глазами и решил обращаться к Богу, глядя в окно, на небо. — Господи, куда ты смотришь–то, чё же ты попусту пялишься с небес на всю эту несправедливость?!
Но молитвы не вышло. Злоба снова накатила на него, заклокотала в горле. Он, матерясь, запинал рассыпавшиеся по полу фотографии под кровать.
— Это все чинуши, бюрократы виноваты, это все они… Никому нет дела до народа… Отъели, падлы, морды себе шире задниц, а тут подыхай среди сумасшедших старух, алкашей, придурков — террористов себе углядели! — никому дела нет!
Он кинулся к серванту, расшвырял по полу книжки, вытащил старый бумажник, проверил его жалкое содержимое, сунул обратно:
— Забить, забить на все! Уехать отсюда прочь.
…За окном внимательно следил за его действиями черный блестящий глаз.
Михайловна не носила воду, не готовила ужин, не наводила порядок — сидела с прямой спиной за столом в горнице и барабанила пальцами по столешнице. Сидела, не заметив, как Кузьминична, потрясенная, тихо выскользнула из дома.
Громко тикали часы на стене. Отсчитывались секунды, проходили минуты, тянулось время. К каждому человеку при рождении приставляются свои собственные часы. Сначала они — как поводырь, проводник — ведут его в будущее, тикают, подгоняют, смешат, раззадоривают. А потом, не успеешь оглянуться, они становятся твоим стражем, надсмотрщиком, конвоиром: шаг вправо, шаг влево — дело понятное, и лучше не брыкаться. И каждый носит, носит в себе свое время, иногда прислушиваясь к тиканью, но чаще стараясь забыть о нем. Если представить себе часы песочные, то время — это шорох сыплющихся песчинок, а ты сидишь и смотришь, и смотришь на это равномерное движение, как на огонь или воду, а потом замечаешь рядом огромные египетские пирамиды песка — закаменевшие горы твоей прожитой
жизни, — зачем это все было, к чему? Сыплется, сыплется песок — засыпает человека совсем, воздвигает над ним гробницу…
Егорка сбегал к Соньке, купил «маленькую» — обмыть последний день в Гаю, вернулся в дом…
И обмер.
На столе лежал потертый бумажник его. Пустой.
Стоял и смотрел на него молча. Будто все еще можно вернуть. Будто можно упрятать его обратно и снова достать — с деньгами. Как в детстве: видишь вдруг свою любимую игрушку разбитой и не веришь своим глазам, не можешь поверить, хочется крепко зажмуриться — и чтобы все было так, как хочется: игрушка — целой,
родители — непьющими, друзья, призванные в Чечню, — живыми.
За окном вдоль Куй–реки бродил Панасенок, созывая своих коров.
Во дворе у Васьки собаки добрались до заветной, забытой людьми коровьей туши. Стянули, сорвали вниз, на землю, и терзали теперь, урча и пуская из пастей розовые пузыри.
В запертую изнутри дверь бился Егорка:
— Васька, сука, падла, знаю — ты! Отдай бабло, крыса гребаная! Шкура цыганская, инвалид хренов! — ругался, обильно перемежая печатные слова
матом. — Встречу ведь все равно, найду, замочу, суку! Смешно, да? Стебаешься там, да? Уржаться, как смешно! Все суки, все сошли с ума! Отдай бабло, ну Васенька, ну пожалуйста… — он то смеялся, то рыдал.
Отхлебывал из бутылки, проливая себе на грудь, откашливался, переводил дух и продолжал колотить в дверь с новой силой.
Наступила ночь. Михайловна не выдержала. Встала с тем же каменным лицом, с той же прямой спиной, вышла на двор, через калитку — на улицу и пошла бочком, бочком. Как побитая собака, жалась к заборчику.
А на улице темно–то как! Темно и неузнаваемо. Страшно. Вот разрушенное здание школы — Михайловна узнала, успокоилась немного. Огляделась. Рядом со школой на бревне чистенький такой, тихий старичок сидит. И что–то в нем такое до боли знакомое, родное… И Михайловне не страшно.
Она подошла ближе.
И узнала в нем Ленина.
— Владимир Ильич? — ахнула Михайловна.
Тот поднялся ей навстречу.
— Узнала?
— Как же вас не узнать? Я же… Мы же… с детства…
— А я вот сижу тебя жду. Что ты мне сказать–то хотела, Варенька?
Михайловна еще раз испугалась — кто? А ведь это ее Варенькой зовут, Варварой…
— Я?!
— Скажи же мне, Варенька!..
— Ну, я думала, с детства… вот живем…
Но Михайловна уже стала приходить в себя, подбоченилась:
— Нет, это вы мне скажите, вы! Што это кругом, што? Што? Што? — она бессмысленно тыкала руками в разрушенную школу, брошенные людьми дома, мертвую котельную, грязь.
Сердце ухало в ушах, как колокол. Сбившись, бабка захрипела, задохнувшись воздухом.
Мужичок смотрел на нее с тихой виноватостью, жалобно.
Михайловна совсем растерялась. Беспомощно заозиралась по сторонам. И оказалось вдруг, что вся улица, дворы домов и за домами со стороны биржи — все запружено людьми; люди тихо шли к ним.
— А что это за люди, Владимир Ильич?!
Он, не оглядываясь, обреченно вздохнул:
— Это мертвые.
— А куда они идут–то?
Но мужичок уже не стоял рядом с Михайловной. Он тихо шел, понурившись. Михайловна оказалась одна перед мертвыми, которые все приближались. Ей хотелось убежать, но бежать было некуда.
Вот первые поравнялись с ней. Дородный детина в портках и холщовой рубахе с вилами наперевес. Рядом дама в белом атласном платье с красными пятнами. Вот девушка в кожаном пиджаке с кобурой, статный брюнет в форме офицера царской армии, они ведут за ручки голеньких детишек, нездорово пухлых, синюшного цвета…
Поравнялись. Прошли мимо.
За ними другие. Мужчины, женщины, бедно одетые, богато одетые, в лагерной робе, в форме красноармейцев, белогвардейцев, махновцев, казаков; русские, белорусы, украинцы, евреи, ингуши, чеченцы, цыгане… Погибшие в Первой мировой, во Второй мировой, в Афганистане, в Чечне, на ликвидации чернобыльской аварии…
Михайловна смотрела и смотрела в лица, не смея оторваться, отвернуться… То ли стараясь запомнить всех, то ли узнавая всех как родных…
Вдруг увидела среди них Ваську.
— Васька! — отчаянно закричала она.
Ухватила за рукав, пристроилась рядом.
Васька, казалось, не удивился, напротив, ободряюще улыбнулся ей младенчески ясной улыбкой:
— Правильно, причаливай, Михайловна. Почти сто сорок четыре тысячи набрали — скоро уже…
Михайловна ничего не поняла, но ей полегчало. Она шла, крепко держась за руку цыгана и ни о чем не думая.
…Между тем уже совершенно нельзя было определить, где они шли. Со всех сторон были только люди, люди, люди…. И справа, и слева — только люди. И земля под ногами — самая обычная: сухая серая земляная пыль, которая почему–то не поднималась от тысяч потревоживших ее ног…
— Васька! — спохватилась вдруг Михайловна. — Мы–то куда идем?! — и закричала в ужасе: — Мы живые! Живые!!!