Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов — кольев–рычагов — и стягов. Все выдержала, все снесла…
Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться — чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.
Когда Илюшенька умер, жизнь, казалось, кончилась. Но и это пережила Михайловна, работая с утра до ночи и найдя себе новую обузу — Кузьминичну. Да и не искала нарочно — сама она, обуза, нашлась. Но хоть бы кто–нибудь когда–нибудь позаботился о ней, принял бы за нее решение, взял бы за руку и повел за собой…
Бабки переругались.
— Я тебя кормлю, пою, хожу за тобой как за дитем! Воду одна таскаю! Дрова
колю! — бесилась Михайловна. — А ты только капризничаешь как дитя малое: того не хочу, этого не хочу!
— Ты меня не кормишь, ты меня голодом уморить хочешь, избавиться от меня! Вчера даже поужинать не дала, самая наелась, а мне — не дала… — ныла в ответ Кузьминична.
— Да заткнись ты врать–то! Брешет, брешет, еще и людям расскажет, какая я жадная да не кормлю ее! Да на ты, подавись! — она хватала из картонной коробки, которая была у них заместо вазочки, печенье и пихала в руки Кузьминичне.
Кузьминична, вся с головы до ног в раскрошившемся печенье, испуганно замолкла и привычно заскулила — пустила прозрачные слезы, преданно, по–собачьи, глядя Михайловне в глаза.
Михайловна, тут же засовестившись своей выходки, отвернулась, потом поглядела на часы, громко перевела дух и нарочито сильно подула на блюдце с чаем: она понимала, что та просто забывает, что она ела и ела ли вообще, но не раздражаться не могла.
— Я помню, помню, Михайловна, мы сбираемся на Кубань… — через какое–то время тихонько притронулась к ее руке то ли более отходчивая, то ли все потому что забывчивая Кузьминична.
Но теперь уже Михайловна молча и бессмысленно дула на чай, злясь на себя.
— У нас там будет другая жизнь, да? Хорошая? — Кузьминична же, разволновавшись этой мыслью, ждала привычного утешения.
— Хорошая! — разъярилась Михайловна. — Когда Илюшенька мой жив был — вот жизнь была хорошая! Каждый день — праздник, каждая ночь — праздник. Хоть бы дети были! А тут двадцать лет одна–одинешенька мыкаешься — тишкина мать!
Кузьминична испуганно притихла.
Михайловна снова провалилась в воспоминания. Как в сорок шестом поздней осенью в поселок привезли белорусов по пятьдесят восьмой статье. Пятьсот мужиков. Это когда в поселке их было раз–два и обчелся, и за теми бабы бегали толпами, очередь занимали. Пятьсот предателей родины, осужденных за сотрудничество с фашистами. Когда что ни баба в поселке — вдова. А не вдова, так отца схоронила. Или брата. Или сына. Как их ненавидели!
А потом природа взяла свое. Природа — женская щемящая жалость, извечное стремление рожать детей — всегда берет свое. На делянках, на лесоповале начались взгляды–перемаргивания, записочки, когда не видел конвой. Ну какие, какие они предатели? Сколько здесь, на Севере, баб — карелок, финок, вепсок — было сослано в лагеря за то, что старались хоть как–то облегчить жизнь своим, переводили финнам, налаживали хрупкие мостики между захватчиками и порабощенными. Да что там! — просто за национальность.
Когда Хрущев отменил гужповинность, никто из осужденных никуда не уехал из Гая: все осели, свадьбы играли — по нескольку в день! «Потому что бабье дело — прощать, терпеть, любить, рожать детей, — думала бабка. — И чего бы новомодного ни говорили, так будет всегда».
— Чё расселась как барыня?! — борясь с жалостью, продолжала сердиться Михайловна. — Сколько я за тобой ходить буду?! Мало ли — с головой не в порядке, с руками–ногами–то все хорошо — вот и шагай, воды наноси!
В дверь постучали.
— Кто? — рявкнула Михайловна.
— Да я это, я, Михайловна, — в дом бочком протиснулся Егорка, дыша на красные замерзшие руки, почувствовав жар от печи, подошел к ней погреться.
Бабки облегченно заулыбались беззубыми ртами.
И до того Егорке тепло стало, уютно, по–домашнему… хоть плачь.
— Я это… может, чё помочь надо, а?..
— Пойдем, пойдем, Егорушка, воды подсобишь натаскать, — засуетилась Кузьминична, одеваясь.
— Ну пойдем. Поссать бы …
— Иди, иди, Егорушка, ссы досыта.
— Я это… того, — сказал Егорка задумчиво, закидывая ведро в колодец, — крестился сегодня.
— Да? — всплеснула руками Кузьминична.
— И это… блин, исповедовался и причастился.
— С причастием!
— В смысле?
— Та принято ж поздравлять.
— А.
Они начерпали воды в бидон и покатили к бараку.
— Только это… Ничего не поменялось.
— Шо не поменялось?
— Ну в жизни. Я, чисто, думал: крещусь и жить станет легче. А оно как было, так и осталось. Я не злюсь. Обидно просто. Вот и поп обещал спасение. А где он?
— Кто?
— Бог.
Кузьминична остановилась и удивленно уставилась на Егорку. Тот тоже встал.
— Вот же он, — бабка радостно развела руками, показывая на все вокруг: — Вот же он.
— Чё–то ты мудришь, баба Глаша…
— Ты чуда хочешь, спасения, шобы все на готово тебе сделалось, ноша твоя облегчилась, а надо ж молиться, работать внутри себя денно и нощно, и не грешить, и другим помогать — и будет тебе спасение.
— Так, блин, сразу бы и говорила! А то: крестись — полегчает! Обманула ты меня… Все меня обманывают…
Кузьминична силилась понять, в чем она его обманула…
Дальше тащили молча.
Только у самого дома их остановила возбужденная баба, та, что на пепелище нападала на Ваську Сокуренко, будто это он поджег сарай Панасенка.
— А слышали, слышали, — зашептала она, — бают, чеченцы у нас объявились, теракт готовят, на Койвусельгу наступать собираются и дальше, на райцентр. Им ведь все одно кого убивать, было бы людям страшно… Надо их искать, пока не поздно, хватать.
— Да на фиг мы им сдались–то? — удивился отставший от поселковой жизни Егорка.
— А почему бы им и у нас не бабахнуть? Чем мы хуже? — обиделась баба.
И побежала со своей сплетней дальше.
Егорка молча покрутил пальцем у виска.
— Егорка, Васька–то пасет? — решительно спросила в доме Михайловна, кашеваря.
— Так пасет.
— Может, сменишь его, а? Панасенок Демократию не покупает, не до того ему. А нам ехать надо, деньги нужны. Забить корову–то придется. Авось, в Койвусельге в райпо примут мясо…
— Ты, блин, Михайловна, сначала за стол усади, баланды какой налей в тарелку, а потом под дождь посылай.
Кузьминична испуганно забилась в дальний угол, разглядывая свои цветочки.
Вечером с Демократией было кончено.
Цыган в черном фартуке, пьяный от вида крови и постоянных возлияний «для верности руки», курил, опираясь на костыль — в последнее время он стал ходить с костылем, — прикидывая, что делать со шкурой.
Освежеванная туша висела на полусгнивших, но и на сей раз сделавших свое дело распорках, мерцая в наступающих сумерках радужными пленками. Кровь уже почти стекла в землю. Во всех углах двора блестели злые собачьи глаза, чутко раздувались ноздри, ожидая, когда люди уйдут и можно будет поживиться требухой.
Злой как собака Егорка отковыривал пробку с очередной бутылки.
Закончив, они вломились к бабкам:
— Хозяйки, ставьте на стол за работу! Магарыч!
— Все бы им — бутылку! Уже ведь заложили за воротник! — ворчала Михайловна, но «маленькую» достала.
— Так живую тварь ведь жизни лишили, — отозвался Васька.
Михайловне самой страшно захотелось выпить.