Девушка протянула мне руку.
— Вот и договорились.
Затем она накрыла голову платком, стала опять похожей на старушку и ушла. И, как только дверь закрылась за ней, я спохватился, что надо проводить ее. Я выскочил на крыльцо и хотел крикнуть, чтоб она подождала, пока я обуюсь, но она была уже не одна. Кто-то высокий, большой взял ее под руку и повел к воротам. Должно быть, он ждал ее, пока она говорила со мной.
Я стоял и смотрел им вслед. Они двигались неторопливо, словно не шелестел по бурьяну осенний дождь, не висело над ними мокрое беспросветное небо. «Значит, — думал я, — кто-то берет еще девушек под руку и бережно ведет через тьму, значит, есть еще на свете и шепот ищущих губ, и поцелуи, и все остальное». Это было для меня как росток зелени из-под снега.
2
На следующий вечер я не читал Уитмена. Я сидел над пьесой и думал. Все в ней было на месте, и меня пугало то, что я намеревался сделать.
Островский смотрел на меня с обложки книги несколько укоризненно. Возможно, он уже кое о чем догадывался. «Слушайте, Александр Николаевич, — проговорил я тихо, — не сердитесь, пожалуйста. Вы, конечно, не могли знать, что вашу пьесу будут ставить в глухой сибирской деревне, осенью сорок второго года. А если б знали, то, конечно, сами пошли бы нам навстречу — упростили бы сюжет и не вводили бы столько мужских ролей. Ведь мужчины заняты сейчас совсем другим делом. Но и я ни в чем не виноват. Вы видели, как смотрела на меня эта юная учительница? Разве можно было ей отказать?»
После этого я достал из рюкзака мою великую ценность — огрызок химического карандаша и зачеркнул все первое явление первого действия. Карандаш врезался в пьесу, как скальпель в живое тело.
Мучительно трудно было решить, кого именно из действующих лиц убрать. Никто из них не желал уходить добровольно. Они хватали друг друга за руки, упирались, как только могли. Но я был неумолим.
Первым исчез Иван — слуга в кофейной. Затем ушли Гаврило, цыган Илья, лакей в доме Огудаловых. Затем я попросил удалиться Робинзона. Этот спившийся субъект рассвирепел и, уходя, так гневно хлопнул дверью, что вся пьеса зашаталась, готовая рухнуть.
Так одного за другим я уволил шесть человек. Это было нелегко. Мне казалось временами, что я режу без наркоза самого себя. Лоб мой покрылся потом. Иногда я оставлял книжку, ходил по избе и проклинал ту несчастную минуту, когда ко мне явилась миловидная учительница. Было чистым безумием браться за такую заплечную работу. И ради чего? Я даже не знал, как ее зовут.
После нескольких вечеров исчерканная вдоль и поперек пьеса походила на дом после артиллерийского обстрела. Мне пришлось даже кое-что дописать, чтоб не видны были пробоины. Так фанерными щитами маскируют то, что разрушено снарядами.
3
Мой товарищ, Минька Чеканов, был долговязый, нескладный паренек лет четырнадцати. Впервые я встретил его летом на сенокосе. Тогда его необычайно заинтересовали мои очки. Некоторое время он смотрел на них с недоумением, полуоткрыв рот.
— Это как называется? — спросил он наконец.
— Очки.
— А пошто они тебе?
— Чтобы лучше видеть.
— А ну, дай спробую!
Он неумело нацепил на нос очки, недоверчиво посмотрел вокруг.
— Ничего не видно. — Возвращая мне их, проворчал с обидой: — Я тебя по правде спрашивал.
Я пытался объяснить ему, что такое близорукость и как линзы преломляют лучи, но, кажется, он так и не поверил мне.
Теперь, осенью, мы с Минькой работали в колхозном амбаре, помогали девчатам веять семенное зерно. Он-то и рассказал мне, что здешнюю учительницу зовут Александра Петровна, что живет она в школе и ведет все четыре класса.
— А зачем она тебе? — подозрительно сощурился Минька.
— У меня дело к ней.
Минька по-взрослому усмехнулся.
— Не отломится твое дело. Даже не думай. — Помолчал и еще раз усмехнулся. — Это тебе не Дуська Молотилова.
В этот день я после работы пошел к Александре Петровне. По дороге у ручья я старательно вымыл руки и лицо, вытряхнул пыль из одежды. Школа стояла по другую сторону лога, окруженная голыми прозрачными березами. Весь двор ее и тесовая крыша желтели опавшими листьями. И на дороге, проходившей мимо, тоже лежали листья. По ней двигался обоз с хлебом, и листья, прилипая к мокрым колесам, кружились, описывая циклоиды.
Учительница жила в небольшой комнате при школе. Комната эта поразила меня целомудренной чистотой. Узкая железная койка, застеленная серым солдатским одеялом. Голубенькие занавески на окнах. Выскобленные до восковой желтизны полы. Полка с книгами и тетрадями, букетик осенних веток на столе.
Девушка сидела у окна и вязала перчатки.
— Ах, это вы! — непроизвольно вырвалось у нее, и я понял, что ждала она не меня.
Она предложила мне единственный стул и стала просматривать пьесу. В окно глядело бесцветное холодное солнце. Оно уже наполовину скрылось за березами. Сквозь белую старенькую кофточку Александры Петровны просвечивали худые детские лопатки. Она почувствовала мой взгляд, обернулась и спросила строго:
— Сколько оставили? Семь? Надо шесть.
— Меньше семи невозможно.
— Ефросинью Потаповну надо убрать.
— Тетку Карандышева? Да что вы! Не могу, Александра Петровна!
Девушка улыбнулась.
— Не надо на «вы» и не надо «Александры Петровны». Я просто Шура.
— Шура! Дорогая! — взмолился я. — Вы не знаете, чего мне стоило зарезать шесть человек. Ведь это живые люди!.. А Ефросинья Потаповна — скромная старушка… Я и без того чувствую себя убийцей.
— Ладно уж, как-нибудь постараемся…
Разговор был окончен, но мне не хотелось уходить. Словно я приблизился к костру, пригрелся около его тепла, и трудно было уйти от него в холод. Я попросил разрешения посмотреть книги.
— Пожалуйста, — сказала она. — Но у меня мало… Что привезла с собой, то и есть. Только самое нужное.
— А вы давно здесь?
— Второй год.
На полке стояли «Русская история в самом сжатом очерке», «Как закалялась сталь», «Дело Артамоновых», «Педагогика» и среди них почему-то «Уход за трактором». Все, кроме последней, я читал. И вдруг за стопкой новых тетрадей мелькнул знакомый коричневый томик — стихи Есенина. Я вынул его и стал просматривать оглавление.
— Это тоже самое нужное?
Шура взяла книгу у меня из рук, поставила на место.
— Не самое, но нужное.
— Не бойтесь, я никому не скажу.
— Я знаю, что не скажете… А хоть бы и сказали — все равно он хороший поэт. Лучше, чем ваш Уитмен…
Я не стал спорить и, чтобы переменить разговор, спросил:
— Шура, у вас есть родные?
— Родные далеко. На Донбассе.
— Не успели эвакуироваться?
— Не знаю. Наверно, нет. Иначе они бы нашли меня…
Я понял, что у нее, так же как у меня, есть свой родной край, своя милая земля, где дорога каждая травинка, и теперь по этой земле ходят чужие немецкие сапоги, и на эту землю, возможно в эту именно минуту, льется кровь ее близких. И я не стал ничего больше спрашивать, потому что говорить об этом было невозможно.
На улице быстро темнело. На стене висела десятилинейная керосиновая лампа. Ее растресканное стекло было хитро связано тонкой железной проволокой. Шура осторожно сняла ее, очистила фитиль, зажгла огонь лучинкой из печи. Спросила:
— Вы не очень торопитесь? Тогда давайте ужинать.
Тут мне следовало бы вежливо отказаться и уйти, но я не ушел.
Девушка сняла с горячей плиты чугунок с картошкой, слила воду.
— Вы любите картошку в шинельке?
Так называла она картошку в мундире. Мундир или шинель — какая разница? Все равно это была необыкновенно вкусная картошка военного времени, обжигающая, дымящаяся. Кое-где кожура лопнула, и из трещин выпячивался и поблескивал светлыми зернами крахмал. Мы ели ее, обмакивая в крупную соль, ели бережно, потому что в ней была жизнь, а в этом году уродилось ее мало, еще в земле она начала гнить, и надвигалась голодная зима.