Наступила осень сорок второго года. Шла война, война такая огромная, что она была везде и во всем. Мы чувствовали ее, когда брели утром на дальные поля по разъезженной грязной дороге, когда подымали мокрые снопы, опрокинутые ветром, когда жали серпами переспелую рожь, когда бережно ели хлеб, держа ломоть над ладонью, чтоб не обронить крошки.
Мы слышали ее и ночью, когда деревня засыпала тяжелым, рабочим сном. Нигде ни гармошки, ни голоса, ни смеха. Деревня спала, и кругом на сотни километров стоял молчаливый лес, да мокрые невыкошенные травы, да над ними тяжелое небо, наглухо закрывшее звезды. Летом еще где-то в конце улицы тренькала одинокая балалайка, а теперь все примолкло.
Еще те, кто ушли, незримо присутствовали здесь, еще женщины кормили грудью недавно родившихся младенцев, оставшиеся еще помнили наказы мужей и братьев, как вести хозяйство, а сквозь прежнее уже пробивались черты нужды и запустения. Слепо чернело выбитое звено в окне. Старики прикуривали от огнива. Вместо ламп кое-где затеплились лучины. И во всей лесной округе ожила непуганая дичь, а по осиновым колкам гнили грибы, густыми каплями крови чернели повядшие, никем не тронутые ягоды.
Все довоенное постепенно отступало в прошлое. Люди изо дня в день привыкали к новой судьбе, и мне самому иногда не верилось, что было время, когда я жил в родном городе на Волге, среди книг и друзей, и считал, что так будет всегда.
Особенно трудно мне было без постоянного жилья. Все лето я мыкался по чужим семьям, жил то у одних, то у других, и только поздней осенью мне повезло. Знакомый мой, дядя Паша Логутнов, по старости лет перебрался жить к дочери, а мне предложил поселиться в его избе. Это была даже не изба, а избушка, притом совсем уже ветхая. Стояла она одна в тихом переулке и тосковала по людям. Тесовая крыша ее прогнулась и зазеленела мхом. Двор зарос высоченной серой полынью. От давно не топленной русской печи внутри пахло, как на остывшем пожарище.
— Не забоишься? — спросил меня дядя Паша. — Ну и добре. Небось, не завалится. Все живая душа в доме будет, а то люди добрые на дрова разберут.
Изба была совсем пустая, только в углу темнело большое чучело журавля с запыленными крыльями. Дядя Паша рассказал мне, что нашел его птенцом на болоте с поврежденным крылом. Он принес журавленка к себе, и тот вырос у него, стал совсем ручным, брал пищу из рук, ходил повсюду за стариком. А когда кончилась его жизнь, дядя Паша сделал из него чучело. Теперь журавль стоял на высоких ногах, подобрав пыльные крылья, чуть наклонив голову на длинной шее, и вопросительно смотрел на меня двумя черными бусинами.
И отовсюду выглядывали мелочи чьей-то утекшей жизни: иголка с белой ниткой, воткнутая в раму окна, мячик, свалянный из коровьей шерсти и забытый в углу, прялка в сенях и выщербленный топор под печкой.
В сарае я нашел засунутый под крышу заржавленный серп, нарезал полыни и соорудил постель. В избе дурманяще запахло полынью, но мне нравился этот запах. Он напоминал заволжские степи, мое детство.
Я подмел грязный щелястый пол, вырвал под окнами бурьян, и в избушке посветлело. Мебели у меня никакой не было, ужинал я как древний кочевник — садился на пол, скрестив ноги, и ставил глиняную миску на колено. Здесь же, в избушке, я хранил запас сухого хвороста, принесенного из леса, и мешок картошки, полученный в колхозе.
С наступлением сумерек избушку накрывали осенняя хмурь и безмолвие. Можно было лежать и думать, можно было слушать, как по крыше хлюпает дождь, можно было даже читать, разложив на шестке холодной русской печи небольшой костерчик. После длинного дня, наполненного тяжелой, непривычной работой, ждала меня дома радость раскрыть единственную книгу, которая у меня была — «Листья травы» Уолта Уитмена. И я читал, пока можно было различать буквы в красных отсветах пламени, потом откладывал книгу, закрывал глаза, и тогда приходили те, кто жил здесь до меня. Мне слышался плач ребенка и унылый скрип деревянной зыбки, и ночная молитва старухи; я представлял себе, как она слезала с печи, медленно шаря руками в темноте, и потом шла во двор взглянуть на больную корову; ясно доносился любовный шепот молодых на большой двуспальной кровати за ситцевым легким пологом. Лица моего достигал запах свежего хлеба, горячих буханок с мучнистой поджаристой коркой, которые перед самой ночью вынули из печи и сложили на скамье; я слышал, как мурлыкал сытый большой кот и как он ходил тяжелыми мягкими лапами по полу.
…В тот вечер я не читал. Накануне мне повезло — я нашел на улице кусок звонкового провода. Провод был мягкий, но крепкий и отлично мог заменить дратву. Дратва же была мне крайне нужна — как ни берег я свои ботинки, они начинали потихоньку разваливаться.
Я сидел босой на полу и ковырял шилом, когда в дверь постучали. Постучали тихо и вежливо. Я удивился: «Кто бы это мог быть?» За время моего здесь житья один раз только заходил ко мне дядя Паша забрать оставленный оселок.
— Войдите! — крикнул я, подымаясь с пола.
Дверь запищала сухими петлями, и, пригнувшись под низкой притолокой, вошла старушка. Была она в мокрой стеганке, в сапогах, и лицо ее тоже было мокрым от дождя. Войдя, она откинула с головы большой грубошерстный платок, распрямилась и вдруг оказалась совсем молоденькой девушкой.
— Вот вы куда забрались, — проговорила она, поправляя тонкими пальцами коротко остриженные русые волосы. — Хоть бы траву выкосили во дворе.
Я подбросил в огонь веток. Пламя тотчас ожило и осветило ее юное серьезное лицо.
— Так вы здесь не один, — проговорила она, осматривая журавля. — Большой какой. Где вы его достали?
— Нигде не доставал. Он здесь хозяин.
— Вон как… — Она внимательно оглядела меня. — Так мне и рассказывали: молодой, в очках… Значит, вы и есть учитель? Я тоже учительница. Мне говорили, что вы окончили университет?
— Было дело, — кивнул я, соображая, куда бы ее посадить. Обидно было, что явилась она так неожиданно. Я стоял с ботинком в руке, и мне было стыдно за все дикое неустройство моей жизни.
— Вы и сапожничать умеете? А это что? — Она взяла с подоконника книгу Уитмена. — Не читала… А вы знаете, зачем я пришла? Мы хотим поставить пьесу. Не сейчас, конечно, а когда кончится уборочная.
— Пьесу?
Давно я не слышал этого довоенного слова. Я даже забыл, что оно существует.
— Да, пьесу. И вы должны помочь нам.
— Но я скоро уеду.
— Куда?
Пришлось объяснить ей, что я послан сюда только до середины октября, а когда уберут хлеб, я вернусь обратно в Томск.
— А почему вы не в армии? — спросила она.
— Глаза…
— Понятно. Но все-таки вы поможете нам. Хотя бы переделать пьесу. Вот эту…
Она протянула мне «Бесприданницу». Я опешил.
— Вы что же, считаете, что она плохо написана?
Девушка вздохнула.
— В ней слишком много действующих лиц. Их тринадцать, а нам нужно шесть. Больше мы не наберем артистов.
— Но можно взять другую пьесу…
Она перебила меня, сказав, что больше у нее ничего нет. Я собирался с мыслями, желая объяснить ей, что, во-первых, сам Островский работал над этой пьесой несколько лет, что она его любимое детище и было бы кощунством ее сокращать. Во-вторых, от театра я всегда был очень далек. Студенческие средства позволяли мне бывать только в кино. Правда, я читал иногда пьесы, но и то без особого удовольствия. А переделывать их мне тем более не приходилось.
Все это я собирался ей сказать, но огонь на шестке потрескивал, играл рыжими отблесками, в девичьем худеньком лице что-то вспыхивало и потухало, и глаза ее смотрели на меня с надеждой.
— Вы человек с высшим образованием. У вас обязательно должно получиться, — продолжала она. — И вы, наверно, комсомолец? Правда ведь?
Когда женщины чего-либо хотят, они вольно или невольно пускают в ход кокетство. Но она, должно быть, считала это недостойным себя и старалась подействовать на мою гражданскую совесть.
— Хорошо, — сказал я. — Переделаю… Но это черт знает что.