Я словно рехнулся. Бежал, задыхаясь, потом сел на сырую, веющую глубоким, тягучим холодом землю. Уже светлело, небо ползло вверх, раздвигалось, но не теплело, а становилось еще яснее, беспощаднее, больше. Неопределенность уходила, приближалась ясность.
Кто-то сильно взял меня за руку, приподнял, сказал что-то. Я отстранился от него, услышал тихий, теплый, прямо в мой лоб и глаза шепот:
— Мы улетаем... Пойдем.
— Ты улетаешь, так и говори! — крикнул я. — Ты улетаешь, а я остаюсь. Я знаю, я не увижу тебя больше!
Он сжал мои плечи и жестко, грубо тряхнул меня и сказал резко, очень громко, точно не для одного только меня, а для себя и еще для кого-то:
— Не пори чушь. Мы увидимся с тобой, и скоро. Я вернусь. Не смей болтать чепуху! Пойдем.
Я встал, приказал себе успокоиться и молча, твердо, шаг в шаг, пошел рядом с ним.
— Будешь писать мне каждый день, — все так же жестко говорил он. — Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги — все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?
— Да.
Мы подошли к самолету. Откуда-то неожиданно появилась толстая женщина; она стояла, прижавшись лицом к подполковнику, и я видел ее белую шею и встрепанные, торчащие, как пакля, пшеничные волосы. Шея напрягалась, краснела, женщина плакала очень громко, но звук утыкался в грудь, в мягкость шинели и доносился прерывисто и глухо, как кашель за стеною. Отец не хотел, чтобы я смотрел на эту женщину, и все отводил меня в сторону, а я и не смотрел, теперь я смотрел только на него...
Он беспокоился, и все боялся, и говорил со мной нарочито буднично, почти зло, наверное, думал, что со мной опять что-нибудь начнется. Но я знал: не начнется. Это я мог один или с ним, но когда вокруг люди, и когда уже все ясно и решено, и ничего не изменишь, и сейчас отлет, — этого со мной уже случиться не могло.
— Не беспокойся, папа, — сказал я ему.
Слово «папа» было странным, детски коротким, как распашонка, допотопным, полузабытым. Я никогда не называл его «папа», а всегда «отец».
— Ты не беспокойся ни о чем. Я возьму карточки, деньги, достану уголь, может быть, дрова. Завтра пойду в институт и в госпиталь...
— А писать?
— А писать буду. Ты насчет этого не беспокойся. Только не каждый день и не перед школой.
— Нет, каждый день! — сказал он.
— Ну, хорошо, каждый... Ты же понимаешь, что каждый невозможно.
— Все равно!
— Хорошо. Каждый.
— Ну, все... Да, — сказал он и легко обнял меня. Он обнял так, будто он уезжал на два дня, с субботы до понедельника.
— Все, кажется, — сказал я. — А Шелю ты увидишь?
— Да. Мы будем служить в одной части, очевидно.
— Ты передашь ей...
— Что?
— Привет и все такое... Скажи, что я ее тоже жду.
Он улыбнулся и вдруг присел на корточки подле меня. Это он раньше любил, несколько лет назад, когда я был ниже ростом, меньше. Он садился на корточки и прижимался головой к моей груди, и я гладил его по волосам. Он и сейчас так присел, но его голова была мне по пояс. Я чуть нагнулся и погладил его густые, посеревшие волосы, и он тут же встал.
— Пошли, — сказал подполковник, отрывая от себя толстую женщину. — Посадка.
Женщина крикнула, но я не расслышал, потому что слушал только отца.
А отец молчал. Стоял около меня и молчал. И я молчал. Он обнял меня, неловко поцеловал куда-то в ухо, хотел что-то сказать, но не смог и только отошел от меня на шаг и снова на мгновение остановился.
— Ладно, — хрипло сказал он. — Все будет нормально... И ты не волнуйся, понял?
Я мотнул головой. Да. понял. Конечно, понял. Мол, все ясно, и волноваться не буду. Он улыбнулся своей очень знакомой мне улыбкой, московской улыбкой, которую он здесь словно бы позабыл. Я не могу передать ее смысл, но она была чуть небрежная, и чуть ироническая, и такая: мол, ничего, прорвемся!
— Да! Да! — закричал я ему. — Все будет нормально! До свидания! Пиши!
Он повернулся и пошел. Подполковник шел за ним, женщина исчезла, наверно, ее увели. Осталось только чистое, светлое поле, и самолет, и люди, поднимающиеся по короткому трапу, и двое идущих по земле прямо к самолету: подполковник и отец.
Они поднялись по трапу, оба повернулись сюда, к нам — ко мне, и я поймал взгляд отца, собрал силы и улыбнулся ему.
Он неловко нагнулся у люка и исчез, а за ним подполковник, и дверь со страшным скрежетанием и грохотом захлопнулась.
Пропеллеры начали бешено крутиться, ветер тут же рванулся из-под них и сильно оттолкнул меня назад. Самолет еще стоял, растопырив крылья, вертя пропеллерами, человек с флажком бегал перед самолетом и энергично махал рукой. Наконец самолет сдвинулся с места, начал разворачиваться, и на повороте в круглом окошечке мелькнуло лицо отца. А может, это был и не отец, а подполковник или один из тех. кого я не знал? Но мне показалось, что это отец... Этим зачем выглядывать: их же не провожают, а женщину уже увели.
Теперь самолет уже мчался по аэродрому, разбрызгивая грязь, полусгнивший снег, уже мчался безудержно и страшно, затем осторожно неожиданно подпрыгнул — и полетел...
Глава 19
Та же машина отвезла меня домой. Сначала женщину, потом меня. Женщина успокоилась, сидела тихо, прижавшись лицом к стеклу. Когда довезли до дому, она встала, задержалась на ступеньках и спросила:
— Как тебя зовут?
— Сергей.
— Твой отец — хирург?
— Да, нейрохирург.
— А мой муж — артиллерист. Он уже один раз был тяжело ранен, чуть подлечился и снова... Как ты думаешь, они вернутся?
— Да. Обязательно, — сказал я.
— Ну, до свидания, Сережа. Я тоже уверена, что они вернутся.
Глаза у нее снова набухли, покраснели, она заторопилась и вышла из машины.
Потом меня повезли домой. Когда я поднимался по лестнице, мне все казалось, что отец идет впереди, на пролет выше, и если я подниму голову, то увижу белеющую в сумраке летнюю, не по сезону рубашку. Поэтому я шел, не поднимая головы.
Дома было так же, как всегда, почти никаких следов отъезда, почти никакого беспорядка... Он взял с собой очень мало вещей. В комнате пахло его одеколоном, бритьем, куревом, запахом ухода на работу. Только вот эта самая белая шелковая рубашка лежала на стуле, уронив на пол смятые, усталые рукава. Я постоял в комнате, докурил его «бычок» и ушел, заперев дверь на оба ключа, как он мне велел...
Было, наверно, около шести, уже светло, свежо, чуть накрапывал дождь. Сначала я пошел по направлению к школе, потом завернул влево, туда, где была улица недостроенных домов.
Я не помнил точно, где тот дом, куда я шел, я только помнил, что он где-то тут, за этой оборвавшейся, недостроенной улицей. Я искал его среди таких же желтых двухэтажных домов, чем-то он отличался, что-то я в нем запомнил, а что — забыл... Они все были одинаковые, двухэтажные, с палисадничками, с оббитой штукатуркой. Я кружил среди этих одинаковых домов, ничто не беспокоило меня теперь — ни то, что холодно, ни то, что дождь, и я один посреди пустой, еще ночной улицы, и мало ли что тут бывает. Я не мог ни простудиться, ни заболеть, я не боялся никого и ничего, мне ничего не было жалко... Я мог делать с собой, что хочу, — я стал легким и ничьим. Я стал, как футбольный мяч, которому не больно от чужих, самых сильных ударов. И, как мяч, я перекатывался с улицы на улицу, закатывался то в один палисадник, то в другой, слепо утыкался то в одну дверь, то в другую и отскакивал от них.
Но вот, кажется, та дверь, которую я искал. Она войлочная. Из распоротой кожи торчит желтая вата. Стучу. Мягкая дверь глушит звук. Я дергаю дверь зэ полуоторванную металлическую ручку. Наконец шум шагов в полной тишине и голос:
— Кто здесь? — Голос знакомый, резкий и гортанный.
— Это я. Открой, Хайдер.
Он открывает и смотрит на меня с удивлением. Но не спрашивает ничего. Он не любопытный, редко что-нибудь спрашивает. Он показывает мне, чтобы я снял ботинки. У них в доме такой порядок. Мы идем по коридору, входим в маленькую комнату, где кто-то лежит на полу почти поперек входа. Я переступаю через него и нечаянно задеваю его носком. Он поднимает голову и недовольно бурчит: