Я хотел говорить еще много, хотелось выговориться за все эти дни молчания и одиночества в незнакомом сибирском городе, в котором мне не к кому было зайти в гости, в котором я никого не знал и никто не знал меня. Мне хотелось говорить и говорить о войне, и о победе, и о том, что мой московский классный погиб в ополчении. Но учитель не дал мне.
— Правильно, — сказал он. — Ты правильно понял патриотический смысл этих стихов. Наизусть знаешь?
— Знаю, — торопливо, боясь, что он снова прервет меня, произнес я и начал громко читать:
В шапке золота литого
Старый русский великан...
— Хватит, — сказал учитель. — Садись, отлично.
Я опустошенно шел к своему стулу. Мой сосед молча смотрел на меня то ли с ненавистью, то ли с удивлением. «Какое у него темное лицо, — подумал я. — Кто он? Таджик, узбек или он негр?»
Урок кончился. Ушли ребята. Ушли духота, шепот, напряжение. Остались тишина, сырость, тускло мерцающая доска и большой квадратный портрет над дверью. Но вот дверь тихо открылась, и Фролов вошел в класс. Он быстро, чуть улыбаясь, опустив глаза, шел ко мне. А за ним, словно забыв что-то в классе, вошел темный, маленький, мой сосед. Фролов все улыбался и все глядел на меня, потом он подошел ко мне вплотную и сказал вполголоса, доверительно:
— Откуда ты такой, сука? Ах ты падла эвакуированная!
Темный, маленький все искал что-то в парте, то ли тетрадь, то ли учебники, искал, нагибался и громко шуршал бумагой. Я ждал. Фролов быстро провел ладонью по моему лицу, по моим глазам, по моему носу, по моим губам. Он провел своей потной, должно быть, нечистой рукой и, неожиданно нагнувшись, головой боднул меня в лицо. Но я сделал шаг влево, один короткий шаг влево, и он промахнулся. Ложась всем телом на правую руку, я ударил его в белый с глубокой ямочкой подбородок, и он упал на переднюю парту. Вот этого он не знал, не знал, что промахнется. И еще больше он не знал, что я так точно ударю его снизу, и что он упадет спиной на доску парты, и что я подбегу к нему и плюну в него.
Он встал, рванулся и закричал, обращаясь ко второму:
— Бери его!
Но он не знал, что второй будет молчать и, словно бы раздумывая, смотреть то на меня, то на него. Он встал, шатаясь, нагнулся и, избычившись, головой вперед снова пошел на меня. Но он шел нетвердо, медленно, и я успел ударить его слева — метил в скулу, но попал в ухо.
На сей раз он удержался на ногах, чуть покачиваясь, пошарил рукой в воздухе, будто хотел за что-то зацепиться, затем тяжело прыгнул влево, схватил учительский стул и поднял его над моей головой. Стул сначала мелькнул, затем перевернулся над моей головой, но кто-то с силой вышиб его из рук Фролова, и стул полетел на пол, подпрыгнув, будто он был резиновый, и ощетинившись тонкими злыми ножками.
— Это уже слишком, — сказал черный и посмотрел на Фролова. — Руками дерись, ногами дерись, а ножом не дерись. И стулом тоже не дерись! Понял?
Фролов молчал. Он тяжело дышал и смотрел на меня, прищурившись, затравленными красивыми глазами. Он вытирал кровь и что-то обдумывал. Может быть, он ждал следующей перемены.
А эта перемена уже кончилась. Звенел звонок. Начинался новый урок, новый предмет и новый учитель.
Впереди было еще много уроков.
Глава 2
Но нового учителя не было. Вошел тот же, пожилой. Он скользнул глазами по классу и сказал:
— Итак, ребята, приготовим тетради для контрольных работ.
Мой сосед вдруг побледнел и стал елозить по парте.
— Будем писать диктант на усвоение прямой речи.
У меня не было тетради для контрольных, и я открыл ту единственную тетрадь, что у меня была. Я начал ее еще в Москве.
Учитель диктовал отрывок из «Военной тайны» Гайдара:
— «Много вынули? — спросил Сергей у бригадира Шалимова, который ругался по-татарски с маленьким, сухощавым землекопом».
Мой сосед, низко склонившийся над тетрадью, оживился.
— Как ругался? — спросил он у учителя. — Как ругался Шалимов?
— По-татарски, — сказал учитель недовольно. — С маленьким, сухощавым землекопом. Продолжаю диктовать.
Мой сосед покачал головой и стал писать. Его, видно, все-таки интересовало, как же именно ругался Шалимов, какие слова он говорил маленькому, сухощавому землекопу. Он не был ни узбеком, ни таджиком, этот парень. Он был татарин. И он наверняка знал много татарских ругательств, и его интересовало, какое именно выбрал себе Шалимов. Он писал медленно, не поспевая за диктантом и вслух повторяя концы фраз.
Я сбоку посмотрел в его тетрадь и ужаснулся. В каждой фразе было по ошибке. Особенно не в ладу он был с запятыми и тире, он вставлял их произвольно, где хотел и как хотел, ломая спокойный, мерный бег фраз ненужными заграждениями. Он ставил на пути слов противотанковые рвы тире и колючую проволоку двоеточий; рваные, исковерканные фразы тяжело падали на бумагу, простреленные знаками препинания. Кроме того, вместо «плавало» он писал «плавала», вместо «кружилось» — «кружилась».
Каждый абзац таил в себе невыставленное «плохо». «Надо спасать его», — подумал я и приблизил свою тетрадь к его тетради. Я щедро открывал ему маленькие тайны правописания, надо было только чуть повернуться, чуть скосить глаза. Впрочем, он мог бы и не косить: у него и так были узкие, раскосые глаза, они видели во все стороны. Но здесь он не увидел, нет, скорее, не захотел увидеть. Он чуть повернулся ко мне и сидел секунду, не двигаясь и как бы вцепившись глазами в мой лист. «Списывай же, списывай! Списывай же!» — мысленно уговаривал я его. Но он не делал того, что полагалось. Его взгляд вдруг оторвался от моего листа, оторвался с усилием, с напряжением. Словно какая-то сила отрывала его от правильной орфографии, от легкого спасения, от нормальной оценки «пос».
Вот он скользнул последний раз по ровному строю моих букв и ушел, уплыл в сторону. Я посмотрел на учителя. «Может, учителя боится?» — подумал я. Но тот и не собирался смотреть в нашу сторону, да и мой сосед не боялся. По-моему, он был не из тех, кто боится. Лицо его было красно от напряжения. Он боролся с чем-то внутри себя. С чем — я не знал. И он не смог победить этого.
Он отвернулся от меня и стал писать медленно, с напряжением, отставая от диктовки, делая все ошибки, какие только можно было сделать.
Когда кончились уроки, я в стороне от других шел по двору. Где-то сзади маячил Фролов, и я не знал, чего ждать от него. Я был готов ко всему. И я шел спокойно по этому широкому, как пустырь, мокрому двору. Все было чужим в этом городе: и двор, и школа, и небо над моей головой. Здесь оно было белое, чуть подтененное тучами, рыхлое, а там, в Москве, оно было солнечное и голубое. Да, там оно было солнечное и голубое, а на улицах стояли противотанковые ежи, грузовики с зачехленными фарами шли по темным, как туннели, переулкам, ополченцы шагали нестройно, какой-то высокий, очкастый все путал ногу, и командир кричал ему: «Пр-равой!» — и он перескакивал с ноги на ногу, как заяц, и догонял строй; а небо по вечерам было беззвездным, будто и его затемнили шторами, и мы ждали от него всего, чего угодно, и все-таки всегда оно было солнечное и голубое. Да, солнечное и голубое, и таким останется навсегда, и еще останется зоопарк на Красной Пресне, и довоенный Май, и маленький блестящий пруд, в котором плавают пеликаны, и ограда цвета молодой травы, и какие-то парни в кепках, кидающие слонам хлеб через ров, и мой отец, идущий рядом со мной, и моя мать. Она все беспокоится, она одета тепло, не по сезону. Она все беспокоится. И действительно тепло, и мне в пальто тесно и жарко. И я чувствую, это уже лето начинается, потому что небо такое солнечное и голубое...
— Ты не бойся, ты спокойно ходи. — Это мне говорят. И я оборачиваюсь. Голос гортанный, негромкий. Мой сосед идет рядом со мной, он смотрит на меня без улыбки, глаза у него сумрачные.