И с ее собаками. С первым аккордом увертюры к роману они появляются в стане чоло Симона Роблеса и его дочурки Антуки. «Протяжный монотонный лай, заунывный, как жалоба, острый и пронзительный, тянулся за стадом, подстегивая белорунных овец». Какой горький набор эпитетов: протяжный, монотонный, острый, пронзительный, заунывный. А собаки пока еще сыты, засуха, бескормица, голод — все это им еще предстоит вынести вместе с людьми.
Старой Ванке, вернейшей охранительнице овечьего стада Симона Роблеса, еще не пришел черед стать овцеедкой, а ее сын, пес Тощий, еще не знает, что скоро, очень скоро он погибнет, защищая своего хозяина. Но уже прозвучал протяжный, жалобный и заунывный аккорд, и наши мысли и чувства настроились на скорбный лад романа об обездоленных людях и голодных собаках.
Символическая оркестровка романа предельно скупа и предельно выразительна. Скуп и прост язык «Голодных собак», но эта простота доступна лишь большим художникам слова.
Очень проста и сюжетная основа романа, однако широк диапазон тончайших интонационных оттенков, которые придают особую выразительность образам его героев. Два-три легких штриха, и на свет рождается живой, неповторимый и незабываемый Маше, вождь бесприютной индейской общины, или четвероногий рыцарь, пес Тощий, или «гуманный» землевладелец дон Сиприано, или братья-разбойники Хулиан и Блас. Штрихи эти бывают порой весьма резкими, Сиро Алегрия умеет любить, по он умеет и ненавидеть.
Вот перед нами субпрефект дон Фернан Фриас-и-Кортес. Подобно Юлию Цезарю, он в один присест, не переводя дыхания, решает множество государственных дел: составляет послание «спасительному режиму», возглавляемому… «гением сеньора президента», обдумывает, как, применив силу, собрать под этим документом подписи «всего народа», и дает приказ своему славному ловчему лейтенанту Чумпи во что бы то ни стало покончить с разбойниками Хулианом и Бласом. Дона Фернана не очень волнует, какому президенту, старому или новому, свергнутому или только что захватившему власть, попадет его послание. Президенты приходят и уходят, субпрефекты, тюремщики и палачи остаются…
Действие в романе развертывается неторопливо, плавно, порой вплетаются в его ткань притчи старика Симона Роблеса, порой сам автор, отнюдь не нарушая при этом хода повествования, совершает экскурсии в резиденцию дона Фернана Фриаса-и-Кортеса или к дальнему соседу дона Сиприано дону Хувенсио Росасу, согнавшему со «своей» земли всю уайрскую общину.
Кульминации, трагические и грозные, подготавливаются исподволь, их предчувствуешь заранее, но настолько остры и неожиданны связанные с ними события, что читателю передается отчаяние и скорбь, гнев и ярость героев «Голодных собак».
Нерасторжимы внутренние связи пахарей и овцеводов пуны. Казалось бы, что общего между тихим, бесконечно терпеливым Симоном Роблесом и братьями-бунтарями Хулианом и Бласом? А ведь они едины и нераздельны, как едина и нераздельна душа несчастного, угнетенного, но не побежденного перуанского народа.
Симон, Антука, Матео, Хулпан, Блас, уайрские индейцы-общинники — это братья по крови и по духу, это дети того народа, который создал прекрасные памятники зодчества, поднял целину в холодных высокогорьях, проложил дороги через Анды, дрался с испанскими конкистадорами.
Не было и не будет мира между этими истинными перуанцами и кликой латифундистов и их прислужников. Сеньоры Росасы и Фриасы сильнее, коварнее, у них маузеры и пулеметы, они стоят у власти, избирают президентов, занимают все посты в разветвленной административной системе.
Они беспощадны. Беспощадна и картина охоты на Хулиана и Бласа. Беспощаден ее финал: гаснут глаза Тощего, и лейтенант Чумпи цедит сквозь зубы: «Сволочь пес!»
Это не только эпитафия. Для перуанской элиты сволочь — все «грязные туземцы» пуны. Правда, Чумпи к элите не относится, но ведь еще Виктор Гюго говорил, что самая гнусная человеческая разновидность — это лакей палача, а Чумпи, убийца братьев Хулиана и Бласа, это лакей субпрефекта Фриаса.
А как тесно слиты в романе линии Симона Роблеса и братьев-бунтарей, линия беспредельной покорности злой судьбе и линия яростного протеста, лютой ненависти к хозяевам распятой страны. Немыслимой скорбью пронизаны притчи Симона, страстотерпца и подвижника, в котором живет дух страны Тауантинсуйо. Всю боль своего народа выстрадал Симон, и боль эта разрывает сердце его защитника, писателя-изгнанника Сиро Алегрии. Неизбывная мука, смутные проблески надежды, несбыточные мечты обрести «местечко под солнцем» — вот мотивы пятого евангелия, евангелия от Симона.
Все это заслужила
пречистая Мария.
И большего достойна
спасительница мира.
Совсем не похоже это пятое евангелие на четыре евангелия канонических, и горше страстей Христовых муки соплеменников Симона. Утешая свою паству, наивный сельский священник говорит: «Не плачьте, братья!.. Столько времени прошло — кто его знает, может, все это (то есть крестные муки Христа. — Я. С.) сказка…»
Да, события, которые якобы произошли во граде Иерусалиме в царствование императора Тиберия, — это сказка. Но гибель Хулиана и Бласа, но голодная смерть маленького Дамиана, но изгнание доном Хувенсио общинников Уайры — это не сказка, а быль.
Быль — засуха и голод, быль — голодные псы, расстрелянные надсмотрщиками дона Сиприано, быль — гибель Тощего, воспитанника ясноглазой Антуки и защитника братьев-разбойников. Быль, приключившаяся в годы правления диктатора Аугусто Легии-и-Сальседо или его преемника, полковника Санчеса Серро…
Жестокая и добрая эта книга, и каждое слово в ней чистая правда. И не к миру она зовет — красной нитью проходит через нее мысль: так дольше жить нельзя. Большего достоин мой народ.
Я. Свет
Золотая змея
La serpiente de oro. 1935
Перевод Е. Якучанис
I. РЕКА, ЛЮДИ И ПЛОТЫ
Там, где Мараньон в стремительном порыве рассекает гряды Перуанских Анд, там горы дики и свирепы, как затравленная пума. Там каждый неверный шаг грозит бедой.
В половодье река с ревом бьется о скалы, широко разливается по песчаным отмелям и прибрежным камням, пенится и грохочет на порогах и в крутых излучинах, тяжелыми волнами перекатывается по бурым от ила поймам, с их терпким запахом разопревшей, тучной земли. Потом все начинает содрогаться от глухого рокота — приходит февраль, разгар половодья. Вода мчится так, что страшно смотреть, и в реве могучего потока каждый из нас слышит грозное предостережение.
Мы, чоло[5] с берегов Мараньона, чутко прислушиваемся к голосу реки. Мы не знаем, где она рождается и где умирает — верная гибель ждет всякого, кто, выбрав даже самый крепкий плот, захотел бы измерить ее. С нас хватает и того, что сам Мараньон рассказывает о своей необъятности.
В половодье река во всю ширь свою завалена смытыми деревьями. Стволы, похожие на скорченные человеческие тела, голые сучья, ветки и даже камни плывут бесформенной массой, увлекая за собой все, что попадается на пути. Не дай бог плоту встретиться с завалом! Плавучий лес затянет его, запутает, а потом швырнет на скалы или в водоворот, вместе с сучьями и корягами, и следа от него не останется.
Завидев зловещую черную массу, плотовщики принимаются грести, как одержимые, стараются уйти от нее, поскорей добраться до берега, все равно до какого. Попробуй зазевайся на повороте — край плота сразу попадет в цепкие лапы вздыбленных коряг. А если спохватишься слишком поздно, — бывает, что сильно намокшее дерево почти целиком уходит под воду, — то ничего другого не остается, как положиться на волю божью… Короткие весла с широкими лопастями так и мелькают тогда над водой. Закатав повыше фланелевые штаны, — плот то и дело заливает волной, — мы изо всех сил стараемся уйти, вырваться из смертельных тисков… Кому это удается, а кому и нет.