В приступе откровения (никогда он не был настолько открыт и беззащитен и никогда потом не будет!), он с каким-то странным самоистязанием стал рассказывать Наташе про себя, отбирая для рассказа все, что казалось и могло казаться только плохим.
Про семью Мурашки сказал, что после смерти он никак не помогал ей, а помощь такая была нужна. К месту вспомнил и о Кучеренко, которого судили в тот момент, когда Шохов уезжал из Усть-Илима. Мог бы он чем-нибудь помочь или нет, но он ведь и не пытался. Уехал, как отрезал от себя, и до последнего времени не вспоминал. И еще было... С Петрухой, с дедом Макаром. Может, даже с самой Наташей, ей лучше знать, а он уже перестал чувствовать, потому что стал бесчувственным... А подчас — просто жестоким! Да! Да! — так он казнился, обличая себя.
— Я тебя знаю,— говорила ем.у Наташа ласково.— Я тебя не просто знаю, а я тебя чувствую. Ты ожесточился. Но ты хороший. Это тебя жизнь ожесточила. Я бы хотела дать тебе многое, но я знаю, что я мало могу. Это меня мучит.
— Ты меня не знаешь! Совсем не знаешь! — повторял он опять и опять, находя в самоистязании какую-то не испытанную прежде, сладкую муку, он изводил себя собственным откровением, говоря, что он расчетлив, холоден, жаден и по-своему жесток.
— Но если ты сам это понимаешь, ты уже не такой? — говорила она.— Я бы не полюбила, если бы ты был такой. Наоборот. Ты добрый, ты ласковый. Ты — чуткий. В тебе очень много хорошего, и тебя уважают люди. У тебя никого не было, — говорила она, и гладила его волосы, и целовала в мокрый нос.— Но теперь-то у тебя есть я. Если бы ты знал, как я хочу, чтобы ты был счастливым, я готова на все. Даже потерять тебя, лишь бы с кем-то, если это будет лучше меня, тебе было хорошо.
— Мне хорошо с тобой. Лишь с тобой. Я никого больше не хочу.
В этих словах, как и в слезах своих, и в откровениях, Шохов был до конца искренен. Только не рассказывал про свою семью. Однажды скрыв, молчал. Во всем, что он рассказывал, существовал, не мог не существовать какой-то пропуск, как вырванные из книги страницы, ничем не заполненная часть его жизни, которую она не знала, но чутко улавливала. И все-таки она ни разу, ни прямо, ни косвенно, никак вообще не пыталась узнать, выспросить.
Они много ходили пешком. Каждый свободный вечер, особенно же в субботу или воскресенье, Наташа утаскивала, подчас и против его воли, Шохова за город, на реку, в поле, в лес...
Они брали напрокат палатку, кой-какую немудрую посуду, спальники и располагались у реки. Находилась и лодка: рыбаков в Зябе было много.
Поперву Шохову такие выезды никакого удовольствия не доставляли. Он как бы и до этого жил и работал на природе. Но оказывалось, одно дело — суматошиться с утра до вечера возле своего водозабора или своей засыпухи, другое — просидеть возле костра до звезд и вслушиваться в ночные звуки и чаще в самого себя, улавливая в себе созвучие с этой глухой диковатой ночью и шумящей во тьме рекой.
Он просыпался на зорьке, по росной траве шагал к воде, в это время на ощупь теплой, и, ежась под утренним туманом и покашливая (звук его кашля глухо разносило над водой), проверял заброшенные с вечера донки. А потом присаживался где-нибудь повыше, на самом крутояре, и смотрел, как разгорается рассвет, бросая на реку красные полосы, как светлеет лес на другой стороне реки и все кругом оживает: краски и звуки.
Где-то он слышал, что суточный пик холода приходится на то мгновение, когда должен показаться краешек солнца. Он поразился очевидности, чуду такого открытия. Ведь ясно же, что ночь — это непрерывное нарастание холода и оно может прекратиться лишь с первым лучом. Но уж слишком просто, слишком близко лежит, чтобы дойти самому.
В этот миг, когда налитое густым, холодным огнем солнце вылилось из горизонта и сразу все собой заполнило и преобразило, Шохов с облегчением подумал, что все-таки свой пик холода он пережил. Пусть еще знобко и леденит кожу, но самое холодное позади!
Он возвращался в палатку бегом, совершенно озябший и счастливый.
Привстав на колени и сбросив у входа чешские резиновые сапоги, он протиснулся в узкое отверстие палатки, нырнул в спальник к спящей Наташке и вдруг с удивлением подумал, что именно в это мгновение здесь, сейчас, он испытывает блаженное чувство дома, которого не ощущал нигде прежде.
Вот уж чудно ему было. Брезентовая крыша, а пол и вовсе земляной, и ничего больше, кроме кусочка этой материи, которая не только под ураганом, но и под сильным ветром не устоит...
А вот уже блаженное спокойствие разливается по телу и нет постоянной тревоги о завтрашнем дне.
Может, чувство дома и есть внутреннее спокойствие да желание самой близкой в мире женщины, которая спит рядом?
С удивлением рассматривая тепловато-желтое нутро их полотняного домика, он вспомнил, как последний раз увидел с Наташиного балкона свое жилище: это было несколько дней назад.
По привычке вышел посмотреть и испытал неожиданное разочарование: дом, его дом, отливающий на солнце белизной поднятых стен и забора, не вызвал никаких чувств, кроме чувства отчуждения. Испуганно холодея, вдруг осознал он, что не любит своего дома и всего городка. Он пытался, по давнему ощущению, вызвать в себе привычное чувство кровности, причастности этого дома к его жизни и — не смог. Такое открытие поразило его. Он тут же, панически переживая, поделился с Наташей. Она отреагировала спокойно.
— Милый,— сказала она,— ты столько мечтал о своем доме, столько придавал ему значения, что у тебя произошла обратная реакция. Она пройдет.
— Как же я буду строить? Я его не люблю! Не люблю!
— Значит, будешь в недостроенном,— ответила она.— Знаешь, что такое дом? Это — книги и друзья. Ну, может, еще горячий душ в придачу!
— А любовь?
— Любовь,— сказала она сразу и очень серьезно,— это душа дома. Любой дом, даже самый красивый, напиханный барахлом, но без любви, останется просто складом... Я вспомнила стихи, послушай:
Вот опять окно, где опять не спят.
Может, пьют вино, может, так сидят.
Или — просто рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое...
А закончила, глядя черными блестящими глазами куда-то внутрь Шохова, в самую его глубину. Как он любил и стерег этот сосредоточенный, уходящий в него взгляд!
Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем!
Это написала поэтесса, которая всю жизнь мечтала о своем таком доме.
Сейчас в палатке он вдруг подумал, что его огнем, его окном была Наташа. Дай все, что было с ней и около нее.
Это произошло в начале июля, когда после очередной штурмовщины с полугодичным планом Шохов наконец мог отдохнуть и взял три дня отгула. То же сделала и Наташа. Она сдала у себя в клинике кровь и получила на три дня отпуск.
Они собирались недолго, сунули в саквояж плащ и куртку на случай плохой погоды и на попутке добрались до Новожилова. Если бы они могли тогда знать, как обернется эта поездка!
Начали они с монастыря — еще и потому, что лесопилка была выходная и можно было походить по заваленному двору, никому не мешая и не испытывая неудобства. Они залезали по шатким лесам, сооруженным несколько лет назад для реставрационных работ, которые едва ли велись, на монастырские стены, проникали по узким лазам в темную и прохладную глубь башен, забирались в заскладированные, заваленные досками церкви, завороженно взирая на фрески сквозь солнечную пыль, поднятую голубями, живущими под самым куполом. На темном иконостасе белыми крапинками выделялся птичий помет.
— А мой святой — Николай, — сказала Наташа, дотошно рассматривая лики святых..
Но, оглянувшись и поняв, что Шохов увлекся чем-то и ее не слышит, она приблизилась к святому Николаю и, умоляюще вглядываясь в аскетический кривоскулый лик, вдруг произнесла с отчаянием: