И хоть Шохов притащил атлас и разъяснил ей, что от срединной части России до Сибири рукой подать, Тамара Ивановна ничего больше не произнесла. И Шохов понял, что ей надо привыкнуть к этой мысли и не надо торопить с решением. Все придет само собой.
Ноябрьские праздники справили они с учителями: после торжественной части, после детского концерта накрыли в конференц-зале стол и устроили шумные танцы. На второй день отсыпались, гуляли по улицам, и вечером снова встретились с подружками Тамары Ивановны, и, выпив, смотрели телевизор, заводили пластинки — кто-то принес только купленного Булата Окуджаву,— и опять, как прежде, Шохов разводил женщин по домам.
Об отъезде речь не заводилась, наоборот, в тот праздничный вечер, особенно задумчивый, немного ленивый, помыв посуду и убрав, они полулежа вели разговор об этих самых подружках Тамары Ивановны, почему, в конце концов, они так одиноки и есть ли у них кто-нибудь.
— У двух детишки,— сказала Тамара Ивановна.— А вот те, что рядом с тобой сидели, даже не выходили замуж.
— Так трудно выйти замуж? — спросил он.
— Трудно. Конечно, трудно. Они же не девочки какие. На танцы пойти не могут, а в школе мужчин нет. Хоть бы ты со стройки пригласил кого-нибудь.
— Со стройки? — спросил рассеянно Шохов.— Так я подал заявление об уходе.
Вот так и сказал просто. И она, его родная Томочка, ни словечка не молвила по поводу отъезда. Лишь улыбнулась, но это резануло как по сердцу:
— Видишь. Теперь и я еще безмужняя буду.
Он стал горячо уверять ее, что будет каждый день писать и, только-только прилично устроится, сразу приедет за ней, она не отвечала. Она не произносила слова «нет», но и не подтверждала его планов. Она любила его и боялась его потерять. Поэтому и сказала про безмужность. Что же она могла еще сказать, поняв всю неотвратимость их первой разлуки.
Может быть, она предчувствовала что-то, да боялась не только высказать, но и подумать и поверить в свои предчувствия?
Но и Шохов, если бы он мог предполагать, решаясь на такой шаг, какую длинную, какую долгую дорогу выбрал он для себя, может быть, поостерегся бы уезжать. Но что мы знаем про себя? Мы думаем одно и делаем совсем другое; мы решаем что-то и потом отступаем сами от себя, мы ошибаемся, заблуждаемся, ищем и не находим, верим, разуверяемся и поступаем вопреки своей вере и безверью, а потом сваливаем на обстоятельства. Но нет, неправда это. Мы обречены делать ошибки и заблуждаться, потому что мы не знаем сами, что мы хотим, чего ищем и нужно ли вообще это искать?
В мокрый день, когда шел и таял снег и было сыро и неуютно, он уезжал поездом до Москвы и далее до Братска и до Усть-Илима. В Москве он должен был заехать к маме Тамары Ивановны и передать ей в подарок несколько банок варенья.
Провожавшая его Тамара Ивановна не плакала и внешне даже не была огорчена. Наоборот, пыталась развеселить его каким-то рассказиком про первоклашку, который намочил в штанишки из-за неумения расстегивать на форме пуговицы. Потом поцеловала мужа и попросила чаще писать.
— Не пропадай, мой Шохов,— сказала она и смотрела на него своими золотистыми веселыми глазами.
Снег падал на непокрытые волосы, на лицо, и Шохов ощутил губами, целуя ее, пресный вкус этого растаявшего снега. На мгновение шевельнулась странная ревность к этому ее веселому состоянию: в самом деле, неужели ей не было грустно? Он еще ничего тогда не понимал в женщинах и не знал, что не всегда они смеются, когда им хорошо, и не всегда на прощание плачут. Тамара Ивановна просто хотела, чтобы ему было спокойно в дальнем чужом городе. В ней был запас сил и запас оптимизма. Как они потом ей пригодились!
Поезд медленно отходил от перрона. Люди побежали, что-то крича на прощание, и она в толпе сделала несколько шагов по ходу поезда, не отрывая блестящих глаз от Шохова, словно стараясь его навсегда запечатлеть такого. Среди всех провожающих она одна-единственная ничего не кричала, не улыбалась и не махнула ни разу рукой.
Но, вернувшись домой, легла на кровать и проплакала весь вечер, потому что знала, чувствовала своим женским сердцем: что-то кончилось, оборвалось в их прошлой короткой семейной жизни где-то на середине, а то, что будет, будет совсем другое, вовсе непохожее на прежнюю жизнь.
Часть вторая
— Так вот, Петруха, про жизнь есть такая байка. Ехал, мол, мужик на базар, вез на продажу добро всякое. Тридцать лет ехал, все прибавлялось добра у него. А распродал все за три года. Я до своего базара, Петруха, доехал, скоро и обратно поворачивать. Теперь отними от нынешних календарных мои кровные, и выйдет, что семя, из которого я вырос, было брошено вскоре после войны, о ней знаю я по рассказам бати моего, инвалида, вернувшегося с фронта калекой. Но мог бы и не вернуться, и не было бы Гришки Шохова и его двух младших брательников, погибли бы, считай, от войны, не родившись.
Когда я родился, голод был, говорят, Петруха. В городе за коммерческим хлебом давились, по карточкам отоваривались, потом их отменили, а у нас, в вятской деревне Васино, сто километров от Котельнич, если слыхивал, и того не было, тяжелей, чем в войну, кору, камыш, лебеду с картошкой мешали, я и по сию пору зову ее «детской смесью». Знаешь, в магазине всякие протертости для детишек продают, так для меня и запомнилось, слаще меда послевоенные блины из мороженой картошки, на ней и вызревал, как бурьян на тощей земле.
В колхозе, как мать говорила, шесть копеек на трудодень и мешок капусты при расчете. Вот ведь что чудно, Петруха, жили — и выжили, это я тоже понимаю так, что отрыжка от войны, а похлестче самой войны стала. А что до меня лично, так я доволен своим детством, с четырех лет, как помню себя, со сверстниками за ягодой в лес, а леса у нас какие, за грибами, за сорочьими яйцами, за клюквой опять же, за травками да корешками, из которых мы отвары да чаи варили. С батей на реку с острогой или бредешком, в ночное лошадей караулить или подпаском в стадо. В школу пошел не как нынешние, с семи, даже шести лет, а с восьми с половиной, и далеко ходить было, десять километров в одну сторону: да все лесом. До седьмого класса нас человек пятнадцать было из одной деревни (все послевоенный прирост!), с седьмого поубавилось до шести, в восьмой ходил я один.
Когда мне, Петруха, по злу или вообще кричат, мол, где ты только воспитывался, я честно отвечаю, не кривя, что воспитал меня лес. Нет, ты представь: распутица, а то запуржит, переметет кругом, а то мороз по лесу трещит, да волки на лугу воют, а я с торбочкой, а потом планшеткой (с войны брезентовые такие планшеточки привозили) через плечо шагаю — и хоть бы что мне, живучий, дьявол, был. Да нет, не то чтобы совсем не боялся, а цену себе знал, потому и выдюживал.
Так ведь я еще и работал, кто же тогда не работал! Лет с семи пришлось помогать в колхозе: лошадь ли запрячь, солярку подтащить или обед в поле. В двенадцать я уже пахать умел на тракторе, в моторе все понимал: как искру найти, где магнето или карбюратор сменить. А уж плотничать, столярничать, печки класть — так у нас каждый умел, кто же станет кроме нас это делать. В каждой избе свои потери, а у нас отец вовсе неработный, а братишкам какая ни есть одежка нужна, и мать измоталась. Я тогда подростком на лесозаготовки стал уходить. Работа такая: выделят деляну, лошадь с телегой от колхоза, а дальше сам крутись. Веришь ли, Петруха, один, сам с усам, как говорят: дерево в одиночку пилю, валю, сучки обрубаю и гружу тоже один. Ведь как наловчился: телегу, значит, набок кладу — и колом, как рычагом, комель-то в нее и двигаю. Рычаг — с тех самых пор осознал! — великая штука. А как комель задвину, на другом колесе повисну, хоть и весу мизер, но тоже рычаг, и поворачиваю в стоячее положение, а уж бревно-то в телеге.
А где научился, спрашивается, Петруха? Так жизнь нас учит, и нет других таких замечательных учителей. Да своим умом доходил, норму-то выполнять надо. Видел я однажды, как мужики избу подняли на рычагах, и не только подняли, передвинули еще. Был у нас в деревне мужичишка — замухрыжистый, а Цезарем звали. До сих пор не знаю, почему так звали, а какой он Цезарь — для смеху, может быть. Так он в какие-то времена избу построил не вровень с другими. Она как бы портила улицу, ломала стройность, ее и решили передвинуть. Собрались, значит, миром, человек десять васинских, колья затесали, и пошли домкратить кольями-то, приподымут, брус подкатят, а уж за другой угол снова подымут, и снова брус подкатят. А потом на катки ее, избу-то, и теми же рычагами стали двигать. А я, оголец, с голым пузом, хоть и мал был, а запомнил, вишь. Так-то в лесу потом вспомнил, какой рычаг помощник, коли другого нет.