Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Сталинградское торжество, — пишет Гроссман, — определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода». Пробудившийся в испытаниях войны дух свободы еще можно было на какое-то время подавить беспощадными репрессиями, но уже нельзя было совершенно истребить. Еще можно было многих запугать, но уже нельзя было всех обмануть. При первой же возможности дух свободы должен был воспрянуть, пробить себе дорогу. «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, — писал, заканчивая „Доктора Живаго“ Борис Пастернак, — не наступили вместе с победой, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание». Эта историческая потребность, проявившаяся с такой остротой и определенностью в дни всенародной войны против фашизма, высокий дух свободы и человечности вызвали к жизни книгу Гроссмана о Сталинграде. И не только о Сталинграде, это книга об истории страны, революции, войны, трагического XX века. Каждый персонаж, выведенный писателем на авансцену повествования, втягивает в него новых и новых людей, и все они представляют для него самоценный интерес (потому так запоминаются), у каждого своя линия жизни и свои взаимоотношения со временем. Для Гроссмана каждый человек не только особый неповторимый мир, но и его связи с другими людьми, его нельзя понять, не зная, каким он предстает перед ними и каким они видят его, что он делает для них хорошего и дурного и что они значат, что делают для него. И революция, и сталинщина, и война, и фашизм — все это люди, и только через них открывается история и смысл бытия.

Гроссман был верен гуманистическим и демократическим традициям русской классики. Кажется, не было критической статьи, посвященной роману «Жизнь и судьба», в которой не говорилось бы, что Гроссман продолжает толстовскую традицию, что «Война и мир» служила ему важным ориентиром на пути освоения и художественной организации жизненного материала Великой Отечественной войны в книге о Сталинградской битве. Это действительно так: и размах эпической панорамы, и многолюдье действующих лиц, и масштаб мысли, которой доступен сложный скрытый ход истории, свидетельствуют об усвоенных автором уроках Толстого.

Гроссман с огромным уважением относился к Толстому — художнику и мыслителю. Но гораздо ближе ему был Чехов. Это отдельная, очень большая тема, я не буду о ней писать в этих записках, посвященных сталинградской теме у Гроссмана. Замечу только, что когда после ликвидации цензуры появилась наконец возможность напечатать «Жизнь и судьбу», одновременно вышел том его поздней прозы, произведения, которые не из-за цензурно-редакторских запретов при жизни Гроссману не удавалось напечатать. Это не только превосходная проза, это чеховская проза: лаконизм, лирическое подводное течение. И все-таки при этом для него первостепенную роль играет не замечательная чеховская школа повествовательного искусства, а позиция Чехова — нравственная, гуманистическая. С годами это его отношение к чеховскому наследию становилось все более последовательным и всеобъемлющим, распространяясь на последние вопросы, коренные проблемы человеческого бытия — современные и вечные. Не случайно герои Гроссмана часто говорят о Чехове. Я сошлюсь здесь на большую сцену в романе «Жизнь и судьба». Вот что они там говорят: «Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов — выразитель безвременья. А Чехов — знаменосец самого великого знамени, что поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной русской доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы» Я процитировал эти слова, потому что не сомневаюсь, что так думал Гроссман. Не сомневаюсь, потому что в этом пафос и его сталинградской книги: она утверждает демократию, человечность и свободу.

Прошло полвека после того, как была написана «Жизнь и судьба». Генрих Белль в 1984 году — тогда роман только что вышел в немецком переводе (в Советском Союз «Жизнь и судьба» будет напечатана в журнале «Октябрь» в начале «перестройки», через двадцать восемь лет после того, как был написан, автора давно не было в живых — и все-таки это не те двести пятьдесят лет «изоляции», к которой книга была приговорена властями), в своих заметках «Способность скорбеть», посвященных роману Гроссмана, писал: «Этот роман — грандиозный труд, который едва ли назовешь просто книгой, в сущности это несколько романов в романе, произведение, у которого есть своя собственная история — одна в прошлом, другая в будущем. Сколько эссе и монографий, а также споров и возражений оно вызовет, впервые появившись в полном объеме теперь, через двадцать лет после того, как Гроссман поставил последнюю точку?» Так оно и случилось — иначе не могло быть… Высший суд времени состоялся. На нем роман Гроссмана оценен так, как он того заслуживает: это книга, завоевавшая себе право стоять в том ряду произведений, которые мы называем классикой. Гроссман был не только верен высоким традициям русской литературы, он обогатил их жизненным и художественным опытом трагического XX века.

Гроссман — беспощадный художник. Он видел жизнь и людей такими, какими они есть, без всяких прикрас, не боялся говорить самую суровую, самую безжалостную правду о человеке, о том зле, которое он способен творить, о его изуверской жестокости.

Гроссман — бесконечно добрый художник. Переживший столько ударов судьбы, столько несправедливостей и разочарований, столько горя, он не утратил веры в способность человека одолеть зло, творить добро.

Уже после того, как у него изъяли рукопись «Жизни и судьбы» и никакой надежды на то, что он увидит напечатанной книгу, которую считал самым большим своим достижением, незадолго до смерти (смертельная болезнь его, что бы ни говорили на этот счет врачи — я уверен, была следствием того удара, который нанесли ему власти), он все-таки с неколебимой убежденностью писал: «Самое прекрасное что есть в мире, — это живое сердце человека. Его способность любить верить, прощать, жертвовать всем ради любви прекрасна».

Негаснущий свет этой любви, человечности и свободы несут книги Василия Гроссмана.

Как бы ни была горька…

(О повестях Даниила Гранина)

В предисловии к своим первым рассказам о войне Даниил Гранин укорял себя: «У меня не было тогда даже записной книжки. Я не старался ничего запомнить, специально увидеть. Солдатское дело ясное — стрелять, поесть, поспать… Я видел только, что можно из окопов, где мы сидели под Пушкиным, и то, что видно в триплекс. Мои товарищи… Я не смотрел на них, как на будущих героев моей книги. Конечно, с профессиональной точки зрения я провел эти годы расточительно. Сколько замечательного можно было бы сохранить в памяти, если б знать… Наверное, и того, что помнишь, предостаточно, и все же, разумеется, что-то очень важное забылось навсегда».

Я не знаю, как назвать эти первые произведения Гранина о войне — рассказами, воспоминаниями? Через много лет, к шестидесятилетию Победы по телевидению транслировали рассказы Гранина о блокаде. Он опирался главным образом на материал, который они с Алесем Адамовичем собрали, готовя «Блокадную книгу». Но одна передача была посвящена его собственной войне — выяснилось, как много он запомнил, как много потом отозвалось в его книгах… Наверное, поэтому устоявшиеся жанровые определения не прикрепляются к тому, что писал Гранин о войне — не только к первым рассказам. «Наш комбат» называют повестью (я в том числе). Верно ли это? В «Прекрасной Уте» Гранин, вспоминая свой сорок первый год, пишет: «Накануне отъезда я ходил по тем местам со своим комбатом. Мы разыскивали старые, заросшие землянки». Что он имеет в виду, поездку, которая подтолкнула его написать «Наш комбат» или само это произведение? Не знаю, повестью в содержании сборника Гранина, который я сейчас держу в руках, называют «Прекрасную Уту», хотя это эссеистика, впрочем, может быть, в ней есть эпизоды, рождением своим обязанные художественному вымыслу.

82
{"b":"543973","o":1}