Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки.
И они, наверно, скоро бросят,
Сберегая пиджаки.
Еще один:
Набираюсь терпенья на всю полосу —
я с запасом его набираю,
положу поудобнее крест и несу,
плечи — все до крови стираю.
Или:
Был ты домом, может богатым.
Стал ты комом круглым, покатым,
стал ты камнем, добился цели.
Все мы канем, выплывем все ли.
До сих пор меня не устали
Тешить серии: были — стали.
Однако, и это необходимо иметь в виду, музыка стиха важна не сама по себе, суть в том, что она освещает новым светом драматический материал, который прежде всего и больше всего привлекает Слуцкого, переключает его поэзию в некий высокий общечеловеческий порядок. И чем органичнее, выразительнее внутренняя мелодия, тем ощутимее общечеловеческий подтекст стихов.
Как известно, устаревают даже географические карты. Проходит какое-то время, изменяется ландшафт — пересохла речушка, соорудили мост там, где был паром, проложили дорогу. Все это нужно учесть — выпускается новая исправленная карта. Со временем меняется и «карта» литературы, поэзии. Особенно плохи «карты» литературы советской поры, они создавались по ложным «измерительным» программам и часто совершенно кричаще не соответствовали реальному положению дел.
Впрочем, существенные расхождения случались и раньше. В свое время Чехова рассматривали в одном ряду с его современниками-беллетристами: Лейкиным, Потапенко, в какие-то годы некоторые из них были не менее популярны, чем Чехов. Но высший судья в вопросах художественного качества и литературного долголетия — время — все расставило по своим местам, по иному выстроило историко-литературный ряд. Лейкин, Потапенко и некоторые другие способные беллетристы той поры нашли свое место в ряду прозаиков «второго ряда» в литературе, не имеющих основания претендовать на большее. А Чехов был поставлен рядом с Достоевским, Львом Толстым. «Литературное наследство» недавно выпустило трехтомник «Чехов и мировая литература», свидетельствующий о всемирном признании гения Чехова.
Вспоминая Слуцкого, Константин Ваншенкин писал: «Конечно, он был органичным, крепко сформировавшимся поэтом, что не все понимали. Он был поэтом подчеркнуто прозаичным. Некоторым своим стихам он давал подзаголовки — определение жанра: „статья, очерк“. Нарочито? Но как же тогда Твардовский с его подзаголовками к лирике: „сельская хроника“, „фронтовая хроника“, а к поэме „Дом у дороги“ — „лирическая хроника“?
Странно проводить аналогии между этими двумя поэтами, но вот — у Твардовского:
Что-то вяжет девушка,
Сидя за рулем.
У Слуцкого:
Шоферша вязала в кабине
Огромного самосвала.
Это не заимствование. Заимствуют строку, манеру.
Это — сходные жизненные наблюдения.
Борис Слуцкий — поэт незаурядной силы, своей интонации, индивидуальности. Суровый, корявый. Но мастер».
Надо воздать должное зоркой незамутненной наблюдательности Ваншенкина: он сравнил, поставил рядом поэтов, которые на старых «картах» литературы были прописаны в разных, автономных, не соприкасающихся областях. Дань этому размежеванию оговорка Ваншенкина — «странно проводить аналогии». Оказывается, что не странно. Наблюдение Ваншенкина подсказывает, что связь между поэзией Твардовского и Слуцкого существует, ее не замечали, потому что ориентировались по старым «картам». Они, Твардовский и Слуцкий, были знакомы — так случилось, что оказались в одной группе поэтов, которая в октябре 1957 года по приглашению итальянского общества дружбы с Советским Союзом ездила в Италию, во время этой поездки не раз беседовали, даже обменивались колкостями — оба были из тех, кто не лезет за словом в карман. Слуцкий, вспоминая годы войны, писал, что читал «Теркина» «с удовольствием. Это была несомненная поэзия… Первое, что у Твардовского понравилось мне полностью, было „Дом у дороги“». Но он никогда своих стихов Твардовскому, «Новому миру» не предлагал. Маргарита Алигер в своих воспоминаниях пишет, что «Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится». Видно, отдавал себе отчет, что бытовавшие как само собой разумеющиеся литературные представления слишком далеко их развели.
Но та объединяющая их нить, о которой пишет в своих заметках Ваншенкин, — свойственное и Твардовскому и Слуцкому отталкивание от литературщины, от литературной гладкости, внимание к прозе жизни, в языке опора на живую окопную фронтовую речь. Об этом писал Твардовский, рассказывая о своей работе над «Теркиным». Он почувствовал невмоготу писать не для «взрослых грамотных людей», а для «выдуманной деревенской массы», давно ставшей штампом псевдонародности. Солдатский юмор, пропитавший «Теркина», из этого источника.
Часто он жесткий, злой, направлен против утешающей лжи. В первый год войны на фронте говорили не «отступаем», а «драпаем», что и зафиксировал Твардовский, записав солдатское словечко «драп-кросс». И не из того же солдатского источника строки Слуцкого: «И хоть шел я назад, но кричал я: „Вперед!“»? Сразу вспомнился фронтовой анекдот той поры: «Почему драпаем?» — «Забыл, что Молотов 22 июня сказал, что победа будет за нами?..» Уже начало стихотворения Слуцкого: «Словно я был такая-то мать. Всех всегда посылали ко мне» вводило читателя в стихию живого языка переднего края. Но сам этот юмор был направлен, не только против тех, кто вопреки реальному положению безрадостных дел внушал, что все в порядке, беспокоится нечего, он бил и по нам, отступавшим. Но каким бы он ни был резким и жестким, этот очищавший от благодушия юмор, но сам факт, что он возник тогда, что была в нем потребность, свидетельствовал о несломленной силе сопротивления тяжело сложившимся обстоятельствам войны.
Близость некоторых мотивов у Твардовского и Слуцкого, которую легко заметить, если перешагнуть через «разделительные полосы» старых «карт», была закономерной…
Есть у Слуцкого стихотворение «Однофамилец», посвященное солдату, павшему в боях за Москву (в этих сражениях был ранен и сам поэт) и похороненному там, у шоссе, в братской могиле, заросшей уже травой:
Все буквы — семь — сходилися у нас,
И в метриках, и в паспорте сходились,
И если б я лежал в земле сейчас,
Все те же семь бы надо мной светились.
Но пули пели мимо — не попали,
Но бомбы облетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся. Целый и живой.
Я в жизни ни о чем таком не думал,
Я перед всеми прав, не виноват,
Но вот шоссе, и под плитой угрюмой
Лежит с моей фамилией солдат.
И сразу вспоминаешь Твардовского — невозможно не вспомнить:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но все же, все же, все же…