Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся от того ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.
— Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! — похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.
— А я тебя не признал сразу! — высказал Феофан, откладывая кисть. — Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! — домолвил он, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.
Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.
— Ты зайди в монастырь Хора! — наставлял его Феофан. — Это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! Отбился ноне Мануил-то от Андроникова сына? — спрашивал мастер ворчливо. — "Аще царство на ся разделится…" — Не докончил, вздохнул: — И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! — перебил он готового возразить Епифания. — Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви… Тщусь оставить после себя хотя малое, но нетленное, ибо сих живописных сокровищ, начертанных на стенах храмовых, ни украсть, ни унести с собою не можно!
— Разве сломать самый храм! — не удержался Епифаний.
— Да! — подтвердил мастер и вздохнул: — Да! Мочно разрушить храм, и фрески сбить со стен вместе с обмазкою… Мочно! Ничто не вечно, и никто не вечен, кроме Господа…
В черной бороде Феофана явственно серебрилась седина, и чуялось, что ему уже и разговаривать вот так, сидя без дела, в труд, что он воистину спешит оставить после себя хоть частицу ускользающей вечности.
— Помнишь, — высказывал он Епифанию на прощанье, — я баял, что у вас, русичей, молодость духа доднесь? Берегите ее! Постигайте нашу мудрость, но и с осторожностью! Иное вам ни к чему, пока вы такие, какие есть, и не дай вам Бог состариться прежде сроков, отмеренных владыкою бытия! Будешь в Константинополе, помни об этом, Епифаний!
На улице уже сгущалась тьма, небо затянуло редкою рядниною облаков, из коих сыпал и сыпал невесомый спокойный снег. Над Москвою текла вечерняя перекличка колоколов, и Епифаний ускорил шаги, боясь опоздать к службе и ужину. Когда он подходил к воротам Чудова монастыря, его била крупная дрожь и усталость от целодневного хождения наваливала тучей.
Стефан встретил его радушно, словно после долгой отлучки, выслав придверника встречу Епифанию аж к монастырским воротам. Говорили в этот вечер мало, оба были утомлены. Епифаний ложился уже в темноте, разбавленной огоньком лампады. С удовольствием разболокся и сунулся, унырнул в мягкую овчину постеленного ему ложа, натянув на себя овчинное же одеяло, и, постепенно согреваясь, умеряя давешнюю дрожь, уснул. Он еще совсем не думал тогда, что невдолге станет писать житие своего покойного друга, а много потом, в старости, решится написать и житие самого Сергия Радонежского, дошедшее до нас, увы, в позднейшей обработке Пахомия Серба.
На расставанье они опять сидели за кувшином кваса и небогатым монастырским сочивом. Отпивали, неспешно беседуя, все еще не в силах наговориться друг с другом!
— Мы уходим! — говорил Стефан. — Мы уходим один за другим! Наше время истекло, и мы совершили то, что могли. Ушел Сергий, ушел архиепископ Федор… Боззри, коль быстро вослед за учителем своим! Ушли… — Он начал перечислять имена опочивших в Бозе, и Епифаний впервые ужаснул тому, как беспощадно быстротекущее время и как неуклонно уносит оно свою дань в загробное небытие или, точнее сказать, в бестелесное бытие ангельских хоров, над миром сущих.
Он уехал раньше Стефановой смерти, случившейся 26 апреля нового, 1394 года, и узнал о ней много позже, уже воротясь из Цареграда, полный впечатлений о великом христианском городе, чающий поделиться ими со старым другом. Узнал и замер, и радость, поневоле неразделенная, умерла.
И вот тогда-то и замыслил он сохранить писаную память о крестителе Перми, связав воедино скудные воспоминания Стефановых ближни-ков. Во многом, чувствовал он, эта работа не удалась (излишнее изобилие общих слов, и слишком мало тех драгоценных воспоминаний сердца, что только и делают живым образ усопшего). Но так или иначе, "Житие Стефана Пермского" было написано им первым, и навряд кто другой сумел бы сохранить и те драгоценные черты и пометы времени, что проглядывают, как драгие камни на дне прозрачного ручья, в потоке словесных украс и вычур, неясно, впрочем, самим ли Епифанием или уже Пахоми-ем Сербом измысленных?
Но эти вот слезами написанные слова, горестный вопль над могилою друга приоткрывают нам душевную боль живых и живших людей, отделенных от нас шестью веками — всего лишь шестью веками! — быстротекущего времени. Давайте вчитаемся в них, преодолев трудноты старинной речи.
"Хочу принести тебе хвалу, ныне умершему!
Иногда, — живу сущу ти, — бых аз ти досадитель, ныне похвалитель, и некогда с тобою спирахся о неких, о приключившихся, или о слове етере, или о коемождо стихе, или о сторце…
Но обаче поминая ныне твое долготерпение, и твое многоразумие и благопокорение, сам ся усрамляю и окаю, сам ся обрыдаю и плачю!
Увы мне, егда преставление честного тела твоего бысть, тогда мно-жайшем братиям, вступившим одр твой, увы мне, мне не сущу ту, не спо-добихся последнего ти целования и конечного прощения!
Уже, бо, не имам видети тя николи! Уже не имам, прочее к тому, узрети тя еде, понеже тебе убо преставлыпуся, яко же речено бысть, аз же, увы мне, остах на злыдни!
Уже, бо, между нами межа Велика сотворися!
Увы мне! Волнуяся посреди пучины житейского моря, и како постигну в тишину умиления, и како дойду в пристанище покаяния!
Проповедника ли тя проглошу, понеж яко биричь на торгу клича, тако и ты в языцех велегласно проповедал еси слово Божие?
Евангелиста ли тя нареку, или благовестника, иже благовестил еси в мире святое Евангелие Христово и дело благовестника сотворил еси?
Святителя ли ти именую? Учителя ли тя прозову? Господи! Прослави его пред ангелы и пред человеки!"
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
В середине марта, за две недели до Великого дня, Василий Дмитрии гостил у тестя Витовта в Смоленске. С ним был и Киприан, после этой встречи на полтора года уехавший в Киев, вершить дела тамошних православных епархий (по-видимому, получив на то согласие самого Витовта).
Ездила ли Софья на встречу с отцом в этот раз? Известий о том нет, но легко предположить, что ездила. Не могла любимая дочерь Витовта упустить такую возможность! А вот о чем говорил Витовт с зятем своим, коими глаголами убедил отречься от помощи рязанскому и смоленскому князьям, по сути, выдав того и другого Витовту, — об этом нам ныне приходится только гадать.
Да, князю Олегу не помогли, но вмешаться в его споры с Литвою на стороне Витовта, по сути, помочь разгрому рязанских ратей?
Да, смолянам было бы трудно помочь, но благословить захват Смоленска Витовтом, напрочь отказать Юрию Святославичу в помощи и тем самым страшно приблизить Литву к своим рубежам, после чего попросту ничего иного и не оставалось Витовту, как захватить и саму Московию?!
Но вместе с Витовтом угрожать Новгороду, вовлекая его в союз противу немецкого Ордена, союз, надобный Литве и Польше, но никак не России, тем паче не Новгороду, теряющему через то заморскую торговлю свою?