– Э! Э! За себя говори! – предупреждающе взрыкнул Кузьма Иваныч, и строго посмотрел на Эдика недовольный Кронид, который уже, оказывается, сидел здесь же и даже держал наготове нож и вилку.
– Да ладно, ладно вам… Лояльные вы мои, – сказал им Эдик. – Ну, не говорили, так думали… Думали ведь? Думали, думали!.. Поэтому у нас и не получается с ним ничего – третий раз обсуждаем проблему, и третий раз впустую балабоним. Как собаки… И я вам прямо скажу, господин Президент: пока вы его из сердца своего не выкините… Пока вы его не выдерете, с корнем, с кровью, пока вы его, прошу прощения, не разлюбите, до тех пор ничего у нас с вами не выйдет…
– Прекрати, – сказал ему Кронид тихо. Тихо-тихо сказал, но ТАК, что Эдик моментально заткнулся. Словно его выключили. Оборвал себя на полуслове, на полужесте, на полувзгляде – потянулся через весь стол за бутылочкой тоника, зубами сорвал колпачок и стал пить из горлышка, ни на кого не глядя.
Возникла тишина, и тишина эта утверждала правильность сказанного, и содержала в себе еще множество невысказанных упреков, а равно и приторный привкус той натужной деликатности, какую проявляют обычно в адрес заслуженных, но безнадежных инвалидов и маразматических, но уважаемых стариков. Он слушал эту тишину, и справиться с ней казалось ему потруднее, чем со сварливым шквалом ядовитых упреков, но он с ней справился в конце концов.
– Все правильно, – сказал он, стараясь улыбнуться и надеясь, что улыбка получается не слишком фальшивая и не слишком жалкая. – Mea culpa. Mea maxima culpa. Однако вам придется простить мне эту мою старческую слабость. Я ведь, действительно, люблю вас. Всех. Я сам вас выбрал, я сам вас назначил своими любимчиками, и отказываться от вас мне дьявольски трудно. Даже, когда вы ведете себя дурно… И все! – он оборвал себя. – И хватит сегодня об этом!.. Кстати, по-моему, уж полночь состоялась, или нет?
– Состоялась, – сейчас же подхватил (с явным облегчением) Эдик. – Уже пятнадцать минут как.
– Превосходно! Разгрузочный день кончился. Начинается погрузочный…
– Распущенность и никотин! – провозгласил Эдик.
– Именно так. Кронид Сергеевич, передайте мне, пожалуйста, вон то мясо, пока его наш Кузьма Иваныч окончательно не упупил.
Около часу ночи, когда решено было уже расходиться по койкам, ввалился вдруг министр печати – очень веселый, рот до ушей, громогласный и велеречивый. И сразу же всем стало очевидно: имеется хорошая новость. Наконец. И вопреки всему. Первая за весь день.
– Ну?! – сказано было ему навстречу чуть ли не хором.
Впрочем, оказалось, всего-то навсего: шестое издание «Счастливого мальчика». Подарочное. Десять тысяч экземпляров. Яркая черно-синяя лакированная суперобложка. Иллюстрации Аракеляна. Предисловие Некрасавина. Элегантно. Скромно. В высшей степени достойно.
– Фу ты, ну ты три креста, – произнес, повертев в руках книжку, Кузьма Иванович – с уважением, но довольно, впрочем, равнодушно. Он был безнадежно далек от изящной словесности и вообще от пропаганды пополам с агитацией, хотя и допускал, что данное литературное произведение вносит в политический имидж обожаемого Президента некий неуловимый, но существенный нюанс.
– А-ат-менно!.. А-а-тменно!.. – пел Эдик, листая мелованные страницы с голубым обрезом. Бледно-конопатое лицо его вдохновенно светилось: этот томик был – его затея, его забота, его трепетная редактура. Он чувствовал себя как бы теневым соавтором. У книг политических деятелей всегда есть соавтор, почтительно и скромно скрывающийся в титанической тени величественного монумента – Эдик был безусловно и радостно согласен на такую роль.
А Кронид так же радостно, но совершенно уж бескорыстно сиял, оставаясь, по обыкновению, в сторонке. И сиял, потирая огромные белые ладони, гордый собою министр печати – Добрый Вестник. Все было прекрасно. Все было ОЧЕНЬ ХОРОШО. И при этом – все было схвачено. Тираж – завтра же, в четырех крупнейших магазинах Санкт-Петербурга и в трех – Москвы. И завтра же самые серьезные рецензии – «Невское время», «Петербургские ведомости», а в столице – «Известия», «Общая» и – обязательно! – «Путь правды»… А там уже и радио на подхвате, и телевидение, и рекламно-коммерческие структуры, само собой… Схвачено – все. У нас так: если уж схвачено, то – схвачено… Мы (у нас) – такие.
Галдели, хватали друг у дружки из рук, листали, любовались, гордились, отпускали уважительные шуточки, пока наконец, уловив в ласковых и теплых волнах всеобщей эйфории ледяные струйки усталой скуки, он не отобрал у них решительно книжку со словами:
– Все. Хватит. Иду в горизонталь… И если какая-нибудь падла осмелится побеспокоить меня раньше десяти – молитесь!..
Нестройный хор пожеланий доброй ночи проводил его и остался за дверью на жилую половину.
Он прошел через биллиардную, темную, холодную, пропахшую хорошим табаком, одеколоном и еще чем-то, мелом, наверное. За целиком стеклянной стеной слева и здесь тоже стоял непроницаемый туман, подсвеченный красным. Поблескивали в сумраке лакированные поверхности, слабо светлели шары, тяжелые и неподвижные на сукне стола.
Он уже миновал стол и стойку для киев и уже взялся за теплую деревянную дверную ручку, как вдруг испытал шок, мгновенный и болезненный – вздрогнул, обомлел, даже пОтом, кажется, его окатило: кто-то тихо сидел в самом темном углу, в «курительной», за столиком, где пепельница, окруженная пачками сигарет и пакетами табака, – кто-то угольно-черный, темнее тьмы, с выставленной вперед бешеной бородкой Грозного царя… Николас. Про него доносили, что бородку отпустил… бороденку… и сделался он, якобы, сразу же похож на Иоанна Грозного в исполнении артиста Николая Черкасова… И блестели влажные во тьме неподвижные глаза.
Не было там никого. Морок. Угрюмая игра теней и отсветов. Господь с ним, нельзя о нем так много думать, не стоит он того. Ей-богу, не стоит…
Он передохнул, преодолев судорогу, и вышел в гостиную, – на свет, в тепло, мягкость и уют Золотой гостиной.
Здесь все было белое и золотистое, нарядное, несколько помпезное и казенное… министерство иностранных дел… Он не любил эту комнату. Это было помещение для дипломатических отправлений – вместилище роскошной мебели, золотистых драпировок и пригашенных бра, похожих на полузакрытые в распутной неге глаза. Но – красивое – красивое помещение, ничего не скажешь.