Кофе набухал, переливаясь через край шипевшей на плитке струйкой, кухня наполнялась горьковатым ароматом, но и он не мог заглушить тяжелого запаха духов, который исходил от жесткого, блестящего на сгибах платья бывшей певицы.
Полузакрыв глаза, гостья пила кофе, покачивала чашечкой и, ощущая на языке душистую кофейную гущу, рассказывала о новых занавесях, купленных вчера у одного сирийца — плюшевых, с длинными кистями, — потом подробно расписывала ожерелье, которое предлагал ей тот же сириец. Очень, мол, хотелось сделать подарок Златине, и она чуть было не заплатила ту цену, которую запросил сириец, но раздумала: жемчуг показался ей недостаточно белым. Златина рассеянно посматривала в окно, делая вид, что слушает (даже спросила, сколько стоило ожерелье), и терпеливо ждала момента, когда, кончив прощупывать почву, бывшая певица перейдет к тому, что привело ее к Златине.
— Я все о сыне думаю, — сказала со вздохом гостья, перевернув чашечку на фарфоровое блюдце. — Тоскует он без тебя… Верно, любит еще…
Она подняла чашку и, всмотревшись в коричневые подтеки на стенках, глянула исподтишка на Златину. На лице молодой женщины было полное безразличие.
— Вот я и спрашиваю себя, чего вам не хватало для счастья? Что у вас, крыши над головой нет? — медленно говорила она, словно вытягивала словд, нанизанные на непрочную нить, и опасалась, как бы они не рассыпались прежде, чем она их произнесет. — Ведь что у человека в жизни главное? Любовь… Разве можно ломать распустившуюся ветку? — произнесла она патетически.
Златина посмотрела на нее и улыбнулась. Слова сидящей против нее женщины (платье ее потрескивало при каждом движении, словно было из фольги) напомнили ей реплику из плохой пьесы.
Впервые Ангелина Русанова говорила с ней так — осторожно, словно не раз репетировала перед зеркалом, стирая слезинку острым кончиком розового платочка. Златина, прекрасно знавшая характер свекрови и умевшая за ласковыми словами угадывать скрытую ненависть или тайные намерения, не сомневалась, что она чем–то обеспокоена. Чтобы поскорее перейти к разговору, который никак не мог оказаться приятным, Златина взяла чашку, прочерченную темными и светлыми жилками (словно она вся потрескалась и вот–вот разлетится на кусочки), посмотрела на свекровь — лицо со старательно запудренными морщинами тоже показалось ей потрескавшимся, как старая фарфоровая ваза, — и ответила:
— Любовь, говоришь? У тебя в чашке, правда, любовь. Две птички соприкасаются клювами. Может, поют. Или поверяют секреты друг другу.
— У меня–то? Стара я для таких переживаний, милая… Жаль, конечно, но ничего не поделаешь.
— Почему стара? Одна писательница в восемьдесят пять лет признавалась, что самая сильная любовь у нее была в семьдесят лет.
— Писательницы — дело другое. У них, верно, дольше сохраняется способность любить. Да и фантазия у них богаче, чем у нас… — Старая певица сосредоточенно смотрела на нее, снова прикладывая уголок платка к ресницам, на которых не было слез.
— А может, это не ты, а твой сын со своей подругой… — отвечала Златина, догадываясь, что своими словами касается тайных мыслей старой женщины, как та уголком платка касается своих ресниц.
Почти всю прошлую зиму Ангелина Русанова проболела. Стояли холода. Окна по утрам серебрил иней, и сквозь его причудливые узоры просачивались лучи морозного рассвета. Горло у артистки болело все сильнее, ей уже не хватало сил ни браниться, ни говорить. Гнев ее превращался в свистящий шепот и крупные капли пота, блестевшие на мешках под глазами. Может, сейчас она уже не вспоминала о несбывшихся мечтах или примирилась со своей несчастливой судьбой, лежала долгие дни и ночи под простыней, прилипавшей к потному телу, и, уставясь в потолок, перебирала в уме всю свою жизнь. Муж выскакивал на минутку повесить на балконе белье, но как он ни торопился, к брюкам его на коленях успевали примерзнуть сосульки. Хлопала за его спиной балконная дверь, слышался треск задубевших рубашек, которые стукались друг о друга, как куски жести. Больная прислушивалась к этому стуку, к поскрипыванию снега под ногами запоздалых прохожих. Ей чудилось, что скрип доверху наполняет фарфоровые чашки в буфете, вазу на столе, чайник на печке. Когда к полуночи на улице все смолкало, ей мерещилось, что затаившиеся звуки наполняют комнату, словно кто–то ходит на цыпочках возле ее постели и высыпает из посуды скрип, мелкий, как металлические опилки.
Ей казалось, что это не голоса комнаты и прохожих под самым окном, а что совсем рядом с кроватью — за стеной кухни — рабочие готовят сцену к новому спектаклю. Отодвигают деревянные рамы со старыми декорациями, сдирают грязное полотнище (раздается пронзительный звук), срывая нарисованные на нем березовые ветки, под сенью которых она пела — молодая, красивая, с пышной копной волос, подхваченной со всех сторон блестящими шпильками. Прислоненный к стене деревянный остов стоит, затянутый паутиной, лишенный прежней праздничности, никому не нужный.
И только теперь, впервые в жизни, прислушиваясь к воображаемому треску безжалостно срываемых декораций (рабочие небрежно бросают лоскутья в угол), бывшая певица осознавала, что безвозвратно упустила те редкие мгновенья, когда могла бы быть счастлива.
Она всегда считала, что ее недооценивают. Мерила свой успех успехом других и, досадуя и злясь, понимала, что чаша весов клонится не в ее сторону. Мучимая завистью, она ни разу не сумела порадоваться роли, спеть не на публику, а для себя, не уставившись на медные жерла оркестра, которые разбросаны словно в пропасти, у нее под ногами, а глядя на реку, на высокий песчаный берег, где по траве бежит девочка: она протягивает руку к вспорхнувшей бабочке, но улавливает лишь нить ее полета.
Тянется нить, и вот уже девочка сама вспорхнула над землей. Платьице ее вздувается колоколом, как на картине Шагала…
Ангелина Русанова походила на женщину, ни разу в жизни не сумевшую насладиться любовью, потому что она отдавалась любимому в перерыве между действиями, в темном углу сцены, среди декораций, задевавших пыльными краями ее лицо. Она напряженно прислушивается: не идет ли кто? Глаза ее прикрыты, но не в сладком забытьи, а в тревожном ожидании, не вспыхнет ли предательская лампа. И когда: подходит время оправлять растрепанные волосы и подбирать упавшие шпильки, она вдруг замечает, что вокруг нестерпимо голо.
Но неудачи на сцене не были единственными горестями в жизни бывшей певицы. Умерла, не дожив до семи лет, ее дочь. Остались после девочки два–три платьица, над которыми мать безутешно рыдала весенними вечерами, вспоминая, как ходила с ней гулять, как останавливались прохожие, чтобы погладить ее по головке, золотисторусой, словно она была родом из Скандинавии. Остались синие чулочки — малюсенькие, точно кукольные. В них мать положила локоны, которые собрала, когда в первый раз стригла дочку. Была еще тетрадка где актриса много лет назад записала — девочка еще не умела писать — сочиненные дочерью стихи:
Мама добрая такая!
Я монетка золотая из мониста,
что на нитке белой.
Оттого ли ты похорошела?
Или:
Видно, есть у солнца ноги,
если ходит по воде, как по дороге?
А когда с детьми купается в реке
и рубашку оставляет на песке,
не боится, что цыгане прибегут
и рубашку незаметно унесут?
[6] Эти цыгане, которые могут украсть рубашку у солнца, были первым проявлением детской фантазии, свидетельствовавшей о даровании, способном со временем развиться. Но от этого хрупкого существа, бегавшего по квартире в крошечных сандаликах, не осталось ничего, кроме тетрадки со стихами, платьиц и синих чулочек, в которых хранились кудряшки девочки по имени Анна—Мария.