Вы пошли на охоту. Весь день продираетесь через кустарники, перепелки выпархивают у вас из–под ног, взмывают в пепельно–серое небо, выстрел окутывает их дымом, перьями, и они падают наземь, перед носом зарьявшейся охотничьей собаки. Снова выстрел — и снова удача. Настроение — дивное. Но, придерживая локтем ружье, вы радуетесь не только своим трофеям — куда больше согревает вас мысль о том, что вечереет и скоро вы вернетесь домой, к семье, к пылающему огню в очаге и бульканью чайника, к знакомым голосам дверей и шороху книжных страниц…
Блажен тот, кто может вернуться.
Эти мысли впервые пришли мне в голову, когда я пытался представить себе художника во время той, последней автобусной поездки. И понял то, чего с непростительным легкомыслием не понимал раньше: какую огромную, я бы сказал, решающую роль играет в человеческой жизни возвращение.
Купив билет в отдаленнейший пункт на земле, человек вряд ли ступил бы на подножку вагона, если б не виделось ему за этим кусочком картона окно, к огоньку которого он вернется — через месяцы, годы, десятилетия… Случайно ли возвратились в наш край эмигранты, исколесившие пампасы Южной Америки, ветхозаветные старцы в широкополых шляпах, с золотыми коронками на крепких крестьянских зубах?.. Они поднимались на холмы, где прошли ранние, лучшие годы их жизни, срывали мягкие, тронутые морозом ягоды терновника, морщились от терпкого вкуса и улыбались чему–то, неведомому другим. Потом в какой–нибудь из зимних дней внезапно испускали дух, завещав наследникам клетчатые костюмы, пиджаки спортивного покроя и рубахи с твердыми, как картон, воротничками. Они оставили в далекой Аргентине или Бразилии скудные свои сбережения, домик с тремя яблоньками где–нибудь на окраине чужого поместья, но получили взамен нечто неизмеримо большее: возвращение.
Художник грустил, потому что ему уже некуда было вернуться. Он мог еще много лет прожить в доме престарелых (больное сердце могло и окрепнуть), но путь ему предстоял лишь в одном направлении: к беспощадности последней минуты. Так лодка, брошенная ветром в бушующий простор океана, держит путь в непроницаемый мрак бесконечности или к острому выступу подводной скалы…
* * *
Даже в дремлющем автобусе всегда сыщется человек, который начнет рассказывать всяческие истории — сперва над ухом соседа, потом, распаляясь от собственного красноречия, примется досаждать всем. Досаждать, если рассказ нудный, неинтересный, но бывает, что все, включая самых сонных, зашевелятся и навострят уши. Иной даже неохотно выходит на своей остановке, потому что рассказчик добрался до самого интересного места и заливается смехом, хлопая себя по тощему животу, прикрытому грубой шерстяной фуфайкой.
Счастлив пассажир, дослушавший историю до конца!
В автобусе, которым ехал художник, тоже отыскался такой весельчак. Ладони у него были черные, будто дегтем смазанные, одежда пропахла мазутом, башмаки облеплены песком, и художник понял, что это дорожный рабочий — асфальтирует где–нибудь шоссе, а теперь возвращается домой (может быть, в отпуск). Пропахший мазутом человек рассказывал историю, случившуюся у них в селе. Произнесет несколько слов, хохотнет и рассказывает дальше.
— Удрал, значит, хряк со двора — и как в воду канул! Все село обшарили — нету! Народ к рождеству готовится, а бедолага–хозяин голову ломает, как быть. Неделя проходит — от борова ни слуху ни духу. Украсть его, ясное дело, не украли — такого на плечи не взвалишь, в мешок не засунешь. Разве что на телеге увезешь. Ха–ха–ха! — рассказчик подался вперед, давая понять, что дальше пойдет самое интересное. — Один из соседей говорит: «Слышь, Куздо, может, он в хлев куда забился?» — «Да я все облазил — нигде нету», — «Может, под лавы залез?» Лавами у нас мосточки зовутся, что над ручьем перекинуты. Глянул Куздо под лавы — темно, словно чем заткнуто. Ткнул палкой — кто–то шевелится. Вон где, значит, боров его оказался — от собак удирал, под мостками застрял и ни туда ни сюда! Взял Куздо кирку — землю чуть–чуть отвалить, но разок только тюкнул, как боров и стал вылезать. Отощал, бока плоские, прямо как портфель учительский… Ха–ха–ха! — Рассказчик снова покатился со смеху, обнажив редкие зубы. — Соседи сальце поджаривают, а бедняга Куздо косточки гложет…
— Я вон тоже, не лучше того борова, измотался по дорогам, — заключил он своих рассказ. — Ну, не так чтоб уж вконец отощал, но вот еду домой, порадую жену…
— За такими разговорами быстрее проходит время, — сказал художник, повеселев. — Потерялся, значит, боров и, пока сидел под мостками, успел, наверно, обдумать всю свою жизнь. Правильно сделал. Что ждало его дома? Горячая сковорода…
Заскрипели тормоза. Автобус подкатил к навесу и остановился. Водитель нагнулся прикурить, долго чиркал отсыревшей спичкой и, сощурив усталые глаза, стал следить за прозрачными струйками табачного дыма.
Конечная остановка. Приехали.
* * *
Приезд новенького вызвал оживление среди обитателей дома престарелых. «Кто он? Откуда? Что за человек?» — толковали они между собой и с любопытством на него поглядывали, словно ожидая услышать что–то особенно интересное.
Новенький снял свою видавшую виды фетровую шляпу с темной полоской от пота вокруг тульи, обернулся на видневшиеся вдали холмы, окутанные прозрачной, как дым зеленых костров, травой, приметил аиста на колокольне и долго не сводил с него глаз (как давно не видел он аистов!). Потом подхватил с земли чемодан, фанерный ящик с красками, к которому были привязаны натянутые на подрамники холсты, и зашагал к дому.
Дом престарелых размещался в белом двухэтажном здании без всяких украшений по фасаду, если не считать ласточкиных гнезд, лепившихся под карнизом, с большими окнами и рыжей черепичной крышей, казавшейся такой раскаленной, будто черепицу только что вынули из печи и теперь она, остывая, излучает оранжевое сияние. Суровостью и размерами дом походил на школу или казарму. Огромный двор, где плодовые деревья были обнесены проволокой, тоже выглядел казенным. Цементная дорожка, в трещины которой пробились розовые цветочки, делила его пополам. Она тянулась от двустворчатых, обитых жестью ворот, где стоял колодец с журавлем, к главному входу в дом. Там перед дверью лежала проволочная сетка, бренчавшая под ногами входивших.
Художник долго вытирал о сетку ноги, и ему казалось, что он стирает с подошв все, что привез с собой, — засохшую грязь дальних дорог, тряску в автобусе, даже нескончаемую болтовню своего автобусного спутника. Сам того не сознавая, он стирал также многие свои тревоги и думы и, провожаемый любопытными взглядами сидевших на лавочке стариков, вступил в прохладный коридор, еще влажный от тряпки уборщицы. Обогнув ведро с грязной водой, он стал подниматься на второй этаж, в будущее свое обиталище.
Лет десять назад в комнатах этого здания стояли парты — здесь была начальная школа. В ту нору рожали больше детей, в каждом классе сидело человек по двадцать. На переменах школьники носились по просторному двору, жевали твердую бугристую айву, в которой иной раз застревал выпавший детский зуб — такой же черный, как семечко айвы. Но год от году ребятишек становилось все меньше и меньше, все тише становился гомон на школьном дворе, как будто его вбирала в себя листва разросшихся деревьев. В звук утреннего колокольчика прокрадывались меланхоличные нотки. В один осенний день школьный сторож уже не пришел подметать цементную дорожку, не оставила на ней свой влажный след метла, и ключ не отомкнул покосившуюся от солнца сосновую дверь. Не стало начальной школы. По утрам человек двадцать малышей, запихнув тетради и книжки в картонные ранцы, сунув туда же ломоть хлеба и кусок брынзы, завернутый в газету (на мокрой брынзе отпечатывались последние новости), шагали в соседнее село, по ту сторону холма — где раньше, чем всюду, созревала черешня. Там выстроили новую школу, и в ней учились ребятишки изо всех окрестных горных селений.