Еще кое–что выдавало возраст и, может быть, одиночество Антонии: потертые, лоснящиеся замшевые туфли и спустившиеся петли на чулках. Как трещины, сбегали они по ее ногам — от колена до пятки, — и почему–то именно они всего больше сказали мне о непокорной беспомощности этой женщины, которая пытается спрятать свое истинное лицо под маской самоуверенности и ложной патетикой речи.
* * *
Антония Наумова родилась и провела детство в одном дунайском городе, где были просторные, тенистые от вьющегося винограда дворы, церковь, построенная прославленным Николой Фичевым, у входа в которую две колонны кружились так легко, будто опорой им служил не камень, а руки самого зодчего.
Ее мать — Томаица Наумова — овдовела совсем молодой, но не пожелала вторично выйти замуж. Она долго носила траур — узкий костюм, плотно облегающий фигуру, — и хотя его цвет говорил о скорби и примирении со всем тленным в мире сем, походка, покачивание плеч, приятная округлость бюста, убранного кружевами, просвечивавшими сквозь тонкую блузку, выдавали немые желания плоти. Она понимала, что красивая женщина в трауре неизмеримо привлекательнее для мужчин — сочетание скорбящей души с порочными желаниями плоти сулит особое наслаждение.
В один прекрасный день она принялась усердно прибирать свою комнату. Застелила широкое супружеское ложе покрывалом из венского дамаста, купленным на заглянувшей в порт барже. Сняла со стены семейные портреты, а оставшиеся от них квадраты на выцветших обоях завесила гобеленом с изображением оленей. На пианино положила круглую кружевную салфетку и поставила канделябр с красными свечами.
Она мыла, чистила, скребла, перенесла ненужные вещи в комнату дочери — словом, явно готовилась к приходу долгожданного гостя.
И он пришел.
Антония к тому времени была уже в постели и не встала встретить гостя. Она продолжала листать журналы и даже забыла о его присутствии.
Но в одиннадцатом часу, когда прозвучал свисток вечернего поезда, она уловила сквозь голоса и звон бокалов негромкое хихиканье — мать смеялась прерывисто, нервно, будто ее щекотали… Антония долго ворочалась в постели, охваченная смутным чувством, в котором были и неловкость, и обида. Около полуночи она приоткрыла дверь своей комнаты — тоненькая полоска света упала в коридор.
Там на вешалке висела темная шинель с серебряными нашивками на рукавах, а рядом поблескивал козырек капитанской фуражки.
Антония притворила дверь, погасила свет, но, несмотря на все старания, так и не уснула до самого рассвета, когда гость, что–то нашептывая на прощанье, стал спускаться по каменным ступеням, на улицу. Он старался ступать бесшумно (это угадывалось по медленным шагам), но ботинки с железными подковками громко стучали, и этот предательский звук долго сопровождал его по еще не проснувшейся улице.
Утром мать вошла к Антонии. Побродила по комнате, якобы что–то разыскивая, и — заметив на лице пятнадцатилетней дочери смущение — сказала:
— Что ж ты не спросишь, кто это? Друг твоего отца. Вместе работали в пароходстве. Он был в плаванье и только сейчас смог прийти выразить свои соболезнования,.. Очень приятный господин.
Антония наблюдала за ее жестами, за дряблым, помятым лицом (в уголке рта размазалась помада), а когда мать наклонилась погладить ее по щеке, Антония ощутила прикосновение тоненького колечка с рубином, который искрился от лившегося в окно света.
— Купила у капитана, — объяснила мать, перехватив ее взгляд, — Жаль было упустить: золотое и по дешевке…
Через несколько дней на вешалке появился серый макинтош с черным бархатным воротником, под ним, на табурете, черная шляпа–котелок, а в ней небрежно брошенные желтые перчатки из такой тонкой лайки, что они выглядели резиновыми. От макинтоша разило дешевым парикмахерским одеколоном, и Антонии подумалось, что, войди она. сейчас в комнату матери, она непременно увидит на шее гостя или за ушами корочку засохшего мыла, не стертого салфеткой парикмахера.
Потом в коридоре всю ночь провисела фуражка, сшитая из треугольных зеленоватых лоскутков, скрепленных посередине металлической кнопкой.
Но дольше всего задержалась на вешалке белогвардейская офицерская накидка без знаков различия, основательно побитая молью (впрочем, то могли быть и следы пуль). Над накидкой висела потрепанная фуражка с красным околышем и кокардой — такой сверкающей, словно ее только что покрыли глазурью.
В комнате матери велись беседы. В углу зеленели опорожненные бутылки, иной подвыпивший посетитель, нетвердо державшийся на ногах, спотыкался о них уходя, и дом наполнялся звоном разбитого стекла.
Однажды в дверь постучался очередной незнакомец.
Это был настройщик. Он держал в руке потертый пузатый саквояж наподобие докторского. Откинув крышку старенького пианино, пробежал пальцами по клавишам и сказал с улыбкой:
— Похоже, по этой клавиатуре топтались слоны…
Томаица не поняла.
— Я говорю, похоже, тут слоны гуляли, — повторил он, — а к клавишам надо прикасаться кошачьей лапкой. Нежно. Плавно. Там–там–там… Вот так…
Пианино было подержанное, расстроенное неумелыми музыкантами, и мелодия, которую настройщик пытался извлечь из него, дребезжаньем своим напоминала звуки шарманки.
Он порылся в саквояже — можно было подумать, что там у него множество разных инструментов, но он достал всего–навсего один поблескивавший клюй и принялся за работу.
Антония сидела поодаль и наблюдала за ним. Настройщик стоял к ней спиной, наклонившись над струнами, натянутыми, как нити на ткацком стане. Тонкие худые пальцы с такой прозрачной кожей, будто он долго отмачивал их в горячей воде, прикасались к струнам. Возникший звук вдруг становился громче, резче, словно металлический клюя извлекал его из пропылившихся досок, и волны этого звука пробегали по всему телу настройщика — от темнокаштанового чуба на лбу, по лопаткам, топорщившим его серый в талию пиджак, вплоть до кончиков узконосых туфель, скрипевших каждый раз, когда он натягивал струну.
Томаица принесла варенье из зеленых орехов, через тонкую кожуру просвечивали ядрышки — мелкие, как птичий мозг. Настройщик — его звали Вениамин Бисеров — положил в рот орешек. Он жевал медленно, легонько хмурясь, как будто желал насладиться сполна всеми оттенками аромата и вкуса.
У него было бледное строгое лицо с мясистым раздвоенным подбородком (в ложбинке, несмотря на старания парикмахера, осталось несколько несбритых волосков). Пышная шевелюра закрывала лоб до самых бровей, глаза были затенены, и нельзя было разобрать, какого они цвета. Однако сквозь эту тень пробивался блеск, говоривший о том, что их обладатель зорко наблюдает за всем и всему дает свою оценку.
Вениамин Бисеров был похож на римских императоров из учебников истории — та же прическа, то же гордое, даже, пожалуй, неприступное лицо, только вместо тоги — модный пиджак да галстук в больших синих и красных горошинах.
Так полагала Антония. А Томаица угадывала в нем страстную, азартную натуру — спортсмена или игрока. Она судила об этом по нервности рук, по выжидательной напряженности лица. А возможно, по каким–то иным признакам, которые женщины чувствуют, но не могут точно определить.
. Она не ошибалась.
По вечерам настройщик садился за игорный стол. Он прикасался к картам с той же страстностью, что и к струнам. Ему доставляла наслаждение скользкая их поверхность, хлясканье, с которым они ложились на стол в решительный момент игры, их шелестение, когда он тасовал колоду перед следующей партией.
Он рисковал — и выигрывал. Но и проигрывая, не испытывал сожалений — ибо пережил сладостное, острое, как укол кинжала, опьянение риском. Возвращаясь ночью домой, он нес по темным улицам портового города какую–то необычную радость, в которой было больше боли, чем удовольствия.
Он вкладывал душу в любое свое занятие. Старые пианино благодаря ему утрачивали запахи плесени, из темного деревянного остова начинала струиться музыка. А в карты он играл с артистизмом, которому мог бы позавидовать первоклассный артист. Прежде чем лечь на стол, туз совершал у него над головой мертвую петлю, потом пикировал, как ястреб, и карта партнера исчезала в когтях хищника…