Люди расходились по домам, тянули за руку сонных, спотыкающихся на ходу детей. Одна девочка — в таком же белом платьице, как у Седефины, — приставала к отцу: едят ли львы людей и почему эта маленькая тетечка такая бледная — может, заболела?
А отец, подтягивая потуже галстук, потому что холод заползал за воротник, отвечал:
— Так, доченька, добывают кусок хлеба… Одному он достается легче, а другой вынужден подставлять хищникам спину, чтобы те через нее прыгали…
Седефина тоже возвращалась к себе, в свой фургон. Осеннее небо над головой роняло звезды. Всем телом ощущала она их безмолвный полет. Ей чудилось, что львы опять и опять перепрыгивают через нее, только где–то очень высоко — неведомый трамплин закинул их в небесную высь, и снизу видно лишь брюхо, золотисто–пепельное, как след кометы.
* * *
По воскресеньям к тем, кто имел родных, случалось, приезжали гости. Обычно на собственной машине — сверкающем лимузине, приобретенном где–нибудь на Западе, с неизменным тигром у заднего стекла, грозно взирающим на мир глазами–стекляшками, либо же (это бывало очень редко) на «запорожце» с высоко вздернутым капотом (перегрелся мотор)…
Во время недолгого моего пребывания в доме престарелых я наблюдал одно такое свидание. Машина стояла у ограды. В ее запылившейся полированной поверхности отражались увешанные плодами деревья и веревки, провисшие под тяжестью мокрого белья — теплые мужские рубахи н розовое старушечье исподнее покачивались над зеленым двором.
Всякий раз, когда я проходил по деревне или какому–нибудь городку, мое внимание приковывали развешанные для просушки вещи. Они раскрывали мне многие тайны своих обладателей. Я угадывал, состоятельны эти люди или бедны, чистоплотны ли, каковы их вкусы. Иногда мне даже казалось, что я могу определить, красивы обитатели этого дома или нет. А когда рядом со скромной, порой заплатанной мужской одеждой колыхалось нарядное дамское белье, бесстыже выказывая свои кружева, невольно приходила в голову мысль, что под этой крышей разыгрывается какая–то тайная драма.
Белье, висевшее во дворе дома престарелых, говорило о старости и одиночестве.
Под осенним солнцем краски постепенно бледнели, а веревка выпрямлялась — высыхая, белье становилось легче.
Тем временем владелец машины отмывал бока своего железного коня, выжимал из тряпки грязную воду и сердито ворчал — пора, мол засыпать щебенкой эти проклятые ухабы и выбоины. Люди калечут машины, а дорожники только и делают, что дрыхнут целыми днями в тенечке!
Пока машина приобретала свой первозданный вид, супруга владельца вынула сумку с хлебом и сдобой, круглые коробочки с треугольными брикетиками плавленого сыра, жирный целлофановый пакет, продырявленный ножками вареной курицы, и, постелив на траву одеяло, разложила всю эту снедь.
Ее дочурка, радостно возбужденная предстоящей встречей с бабушкой, кинулась к двери дома престарелых. Пестрое платьице развевалось под висевшим на веревках бельем, косички и бантики подпрыгивали. Вскоре показалась мать автомобилевладельца, успевшего слегка выпачкать костюм о грязные крылья машины. Детская ручонка ликовала в старушечьей руке, морщинистой от возраста и стирки. Старушечьи ноги, волоча подошвы по каменным плитам двора, приближались к одеялу, на котором красовалось праздничное угощенье. Нагнувшись, чтобы поцеловать матери руку, сын ощутил в темной, словно прокопченной дымом старого очага руке все запахи родного дома: айвы, что всю зиму, пока не сгниет, лежала на шкафу, букетика чебреца, висевшего в кухне над печью, даже засушенных фиалок, которыми он перекладывал, бывало, страницы учебников… И он на минуту растрогался. Мать поцеловала его в щеку, не заметив, как помрачнела при этом невестка. Обе женщины поздоровались за руку. Все та же вечная семейная драма. Деланно улыбаясь, они повели, как принято у приличных людей, пустячный разговор о соленьях, вареньях, о том, что хорошие покрышки для машины теперь только на валюту и купишь… А девчушка льнула к бабушке, хвасталась, что по письму у нее шестерка, обещала, как выучит все буквы, прислать длинное–предлинное письмо. Сын убеждал мать, что здесь прекрасно — чистый воздух, просторный двор, много зелени, кормят отлично. «В Софии просто нечем дышать. Тротуары заставлены машинами! Не место там пожилому человеку. Молодым — и то невмоготу все эти бензиновые испарения, а уж пожилым и вовсе…»
Мать покорно поддакивала. Только спросила:
— Небось кровать мою из кухни на чердак перетащили?
— Да, мама. Мы туда холодильник поставили.
— У меня под тюфяком сверток… фотографии старые.., Привези, если когда еще приедешь… А можно и по почте…
Невестка взглянула на часики.
— Очень жаль, мама, но нам пора, засиделись. Приятно было повидаться. Дорога ужасная, да еще на Петрохане задержимся — утрой там овечье молоко продавали, в кринках. Хорошо бы на обратном пути захватить.
Старухе оставили сдобную булку и коробочку рахат–лукума. Внучка долго уговаривала бабушку взять в рот хоть один голубоватый брусочек, в котором сидели ядрышки ореха. Старуха отказывалась — разве вставными зубами прожуешь эту вязкую массу?
Машина забуксовала, со свистом скользили по траве колеса. Сын опустил стекло, чтоб попрощаться, и заметил, что мать вытирает слезы. «Чудно все–таки они устроены, — подумал он. — Материнская любовь — она какая–то неистребимая…»
Машина поднялась по скату холма, юркнула в ракитник, раскинувший над дорогой свою опаловую листву.
Обернувшись назад, сын увидал во дворе дома престарелых лишь ряды развешанного белья. Потом машину закачало, дорога пошла вдруг резко в гору, вершина холма срезала с исчезавшего здания крышу, полоска черепицы на секунду задержалась в небе и рухнула в бездну, пролегавшую между холмами.
— Мы незнакомы, — проговорила, подойдя ко мне, женщина и смахнула упавший на лоб завиток. — Но если вы друг покойного художника, которого все мы очень любили, я могу быть с вами откровенной. Однако разрешите сначала представиться: Антония Наумова, актриса немого кино.
Сидевшие па лавочке люди засмеялись.
«Помешанная, наверно, — подумал я. — Разве мало таких, что в преклонном возрасте воображают себя не только киноактрисами, даже царскими особами…»
— Пускай смеются. Не обращайте внимания, — продолжала женщина. — Они надо всем смеются. Будь они чуть воспитанней и умнее, они начали бы с себя. А для ближнего нашли бы доброе слово… Да, незнакомый друг мой, великое дело манеры. Комплименты. Умело поднесенная ложь, на мой взгляд, приятней, чем безвкусно изреченная истина. Изящная фальшь тоже по–своему красива. Ни декораций, ни занавеса, а ты ощущаешь себя на сцене…
Мне казалось, что я слышу затверженные реплики из какой–то роли. Отчетливая дикция, приглушенный тембр, слегка сощуренные глаза…
Женщине было лет шестьдесят пять — о том свидетельствовали морщины на нежной белой руке, украшенной двумя золотыми перстнями, и вздувшиеся жилы на шее, прикрытой высоким кружевным воротничком. А вот на лице — ни единой морщинки. Гладкая матовая кожа, чуть заостренные черты. Впрочем, золотистые миндалевидные глаза несколько смягчали их, придавали лицу уравновешенность, усиливали впечатление изысканности и артистизма.
Эти глаза были сейчас устремлены на меня. После чрезмерно театральных слов их цвет напомнил мне нечто совсем будничное — например, занавеску, долгие годы вы–цветавшую на чьем–то окне. Яркая губная помада и рыжеватый отлив многократно крашенных, поредевших волос напоминали о захудалых провинциальных подмостках. Пропитавшись хной, кожа надо лбом была темно–розовая и казалась воспаленной.
Что говорить, старость произнесла свой неумолимый приговор. И тем не менее стоявшей передо мной «актрисе немого кино» удалось пронести сквозь годы частицу былой красоты. Рождая, грусть и умиление, она проглядывала сейчас сквозь шелк коричневого платья, обрисовавший бретельки лифчика, в линии бедер — все еще закругленных п стройных, в походке, напоминавшей походку балерин — энергичное выбрасывание коленей при царственной неподвижности корпуса.