Что касается Ирода, то он готовился к празднованию своего сорокового дня рождения, и проклятия Окунателя если и долетали до него вместе с ветром пустыни, то уже не столь волновали. Возглавить народное возмущение Иоанн не мог.
Вся знать Галилеи и прилегающих территорий стремилась попасть под сень шатра, возведённого Иродом в пустыне. Женщины, впрочем, допущены не были. Даже Иродиада, ненавидевшая культ Яхве и презиравшая его предписания, не говоря уж обо всех других предписаниях, вспыльчивая, властная Иродиада не пыталась нарушить мужское уединение. Так был обозначен день рождения тетрарха — встречей мужчин. Его друзей, соратников, больших и малых властителей.
Среди них одним из самых важных сочли Пилата, и в назначенный день и час прокуратор прибыл. Большого восторга от предстоящего события он не испытывал. Не в меру богатая специями восточная кухня, льстивый шёпот придворных, танцы, фокусы — всё это не привлекало его. Встреча же с Иродиадой… Он был и рад тому, что её не будет… и сожалел об этом. Двойственность собственных чувств раздражала римлянина, и он едва справлялся с этим раздражением.
Лишь к середине этого поистине великолепного пиршества, где яства и питие поражали воображение своей изысканностью и количеством, он поладил со своим настроением. Вино было превосходным, это утешило его в неприятностях. Главной неприятностью, не считая отсутствия Иродиады, была необходимость поговорить о судьбе Иоанна с тетрархом. Но первый же вопрос его по этому поводу был принят Антипой крайне насторожённо и даже с негодованием.
— Воля Рима священна для подвластных ему народов, и Галилея — не исключение. Но разве цезари поощряют оскорбление царского достоинства? Разве позволяют они своим подданным клевету и угрозы?
Обида четвертовластника[56] была очевидной. Он надулся, взволнованно потирал свои пухлые руки. Небольшого роста, волосы курчавые, чёрные, лицо круглое. Губы толстые, выпуклые, что бывают у людей добродушных, страстных, обжорливых и склонных к пьянству. Багряно-красный длинный плащ — напоминание о его происхождении, он ведь потомок Исава[57]. Пусть раздражаются те, кого волнует объединение страны в прежних пределах под рукой Царя Иудейского, пусть негодуют. Тетрарх любит красное.
— Но человек этот — праведник и пророк. Он не совершил истинного преступления, и, простив его, тетрарх Галилеи покажет всю глубину своего милосердия и своё превосходство…
— Не вижу смысла в том, чтобы прокуратора волновала судьба пророка чужой религии. — Тетрарх тщательно подбирал слова на латыни, он волновался. — Я итак проявил должное правителю милосердие, оставив его жить. Хотя жена моя…
Тут тетрарх запнулся, замолчал. Потом прервал разговор в корне, предложив гостям развеяться на воздухе, пока в шатре приготовят всё нужное для представления. Понтий вышел из шатра вместе с другими.
Красивая ночь. Тёплый, трепетный ветерок из пустыни. И небо — южное, бездонное, мириады звезд смотрят на тебя. Пилат закрыл глаза. Странно, он не помнит небо родины, мучительно напрягает память, но никак не может вспомнить это небо над маленькой деревушкой, где рос. Он хорошо помнит запах мягких материнских рук, теплоту солнечного зайчика, будившего его по утрам. Но не небо… Может, потому не помнит, что был слишком мал; а потом, когда Рим позвал его к себе, всё в том же детстве, но чуть позже, была уже совсем другая жизнь. Там было не до небес. А вот мрачное небо далёкой северной Германии он помнит хорошо. Помнит и тяжёлые, свинцовые тучи, бросающие на землю хлопья мокрого снега. И высокое, нежно-голубое, солнечное небо с лёгкими облачками — пушисто-белыми, немногочисленными… А вот небо над родной деревушкой он не помнит. Он снова поднял лицо вверх.
«Ничего не поделаешь, — размышлял он. — Последним претендентом на роль основателя новой религии остается Иисус. Об этом писал Он, на этом настаивает Ормус. И значит, сама судьба сделала выбор. Что мне участь блаженного, в конце концов?»
И всё же было немного грустно. Понтий ощущал прямоту характера Иоанна столь близкой, в чём-то созвучной его собственной. В том, чем прокуратор занимался, часто требовались обходные манёвры, и хотя он многому научился, нет нет да и прорывалась присущая ему от рождения прямота. Тем более он ценил человека, которому эта черта характера стоила так дорого, а он продолжал защищать своё право говорить правду с таким упорством и страстью.
Над головой висели низкие звезды. За спиной скользил молчаливый Ант, ставший его тенью. Становилось прохладно, веяло ветром пустыни. Он думал о ней, такой доступной и всё же недостижимой для него. Ирод Антипа, её муж, мог видеть её каждый день, касаться её губ поцелуями, разделять её пыл, когда она металась в постели, сгорая от страсти. А он должен был прятаться сам от себя, и запрещать даже мыслям быть правдивыми…
Они вернулись в шатёр, к столу, украшенному фруктами и сластями. И первое, что он услышал — было её имя, многократно произнесённое вслух. Она посылала привет своему пирующему мужу. Она просила его принять редкий подарок — необыкновенных музыкантов и лучшую танцовщицу страны в качестве единственной женщины, допущенной на пир, но только для услады мужчин. Она желала всем гостям доброго вечера и удачного пира. Она присоединялась к поздравлениям и просила мира и долголетия мужу и всем его гостям.
Всё, что было отмечено её присутствием, принимало особую окраску. И не только для тех, кто её любил. Просто она была необыкновенной женщиной и любила необыкновенные вещи. Вздохнув, Пилат приготовился к сюрпризам и к тому, чтобы понять — что означал её подарок? Ведь просто так она ничего не делала. И оказался прав.
Глава 12. Танец Саломеи
Музыканты расселись у возвышения в центре шатра, прямо напротив правителя и Пилата. Их было трое. Один из них запомнился Пилату навсегда. Он был отмечен богами, и отмечен самым тяжким, быть может, даром — печатью гения.
Он явно не видел окружающих, едва скользил по их лицам отрешённым взором. У него было странное, сосредоточенное лицо со взглядом, обращённым внутрь себя. Казалось, что он вглядывается пристально в самого себя, видит там то, чего не видит никто другой. Разглядев нечто неведомое миру, но очень важное, нужное и интересное, что необходимо передать всем и сейчас же, он начинал играть. То глубокая тоска по несовершенству мира, то восторг души, поражённой красотой этого несовершенства и полнотой жизни, слышались в этой музыке. Если руки музыканта не касались струн, то они пританцовывали, выстукивая ритм по дереву. В момент наивысшего напряжения, когда потоки аккордов срывались из-под пальцев, он иногда отрывал от инструмента руки — словно обжёгшись, словно эта непрерывно переливающаяся, радужная волна звуков, извлекаемых рукой, высекла огонь из дерева и причинила ему боль. Иногда, поднимая правую руку, он делал отстраняющий жест — как бы пресекал в корне услышанную мысль, не хотел или не мог рассказать её. А на лице попеременно отражались грусть, радость, недоумение, полный восторг…
Наверное, был совершённым в своём деле и тот, кто определял ритм, отбивая его на барабане. Если в воздухе погасал последний долгий звук струны, окрашенный тоской и печалью, дробь барабана становилась глуше, угасая вместе с ним, и замолкая в то же мгновение, что и звук. Если лавина звуков обрушивалась на зрителей, заставляя их подпрыгивать, выстукивать ритм пальцами, подпевать, то и барабанная дробь становилась чаще, звонче. Временами умолкали струны, и начинала свою пронзительную песнь флейта. Пилат ощущал при этом тоску, сожаление, желание, чтобы исчезнувшие звуки волшебных струн вернулись вновь прямо сейчас, в это же мгновение, чтобы ему обрести снова душевное равновесие. И они возвращались, и вновь лились нескончаемо.