Генка кивал и рассеянно смотрел в окно, где птица-синица качалась на еще голой после зимы ветке рябины, высунувшей сквозь решетку университетского ботанического сада темную гроздь сморщенных ягод, словно ладонь за милостыней.
Конечно, Крым такой один. Такой Крым проливается прямо с неба, такое нельзя спланировать, как туза, лежащего в прикупе на чужом мизере, когда у тебя уже полна гора. Это мечта, доставшаяся по блату, по большому знакомству, по старой дружбе, а то и по случайности, как по великому замыслу тех небес. Пусть же так. Урал простит. Это не южная фифа, кривляка-Киммерия. Урал – мужчина серьезный.
На кафедре к Генкиной «командировке» отнеслись без энтузиазма. Отец обозвал его трутнем и севастопольским мечтателем, сказал, что в науке таким делать нечего, что если Генка интересуется не наукой, а строительной инженеркой, то ему надо было идти в техникум, а не просиживать штаны на факультете: «Деньги можно и на сдаче бутылок зарабатывать, что не так аморально. Нет, слыхали? Севастополь ему подавай! А Рио-де-Жанейро не хочешь?» Потом просто закрыл дверь кабинета, дав понять, что не хочет тратить время и нервы. Пока Генка оформлял документы на отпуск, научный секретарь, Валентина Витальевна, качала головой, мол, не дело это. Мол, когда Кеша ехать собирался, все закрыли глаза, не возражали, пусть бы отдохнул после предзащиты да на семью подзаработал, раз у человека такая ситуация.
– Вот теперь я отдохну и подзаработаю, – смеялся Генка, запихивая за щеку карамельку и ловко выстреливая скомканным фантиком в синее пластмассовое ведро, стоящее в углу кабинета.
– Как не стыдно! У него жена беременна, да и диссертация уже готова, а ты…
«Вот-вот, «готова», – думал про себя Генка. – Мы на предзащите все были, все слышали». Но вслух он это не произнес, чтобы Валентина не думала, что Генка ревнует. Они с Кешей были однокурсники. Их даже полагали друзьями.
Генка, в отличие от Кеши, геофизикой особо не интересовался. В профессии своей Генка любил все, что было вокруг науки, а не саму науку. Он любил с прибором за спиной ходить по тайге, но был равнодушен к результатам съемки, любил густое дыхание разгоряченного вездехода, замершего на просеке, ржавые полосы на брезентовых брюках от проводов электрозондирования, ровный стрекот движка за крайней палаткой, но его не волновало, найдут они что-то или нет: «Лучше бы ничего и не нашли, природа будет чище». Он и на факультет поступил не потому, что хотел что-то отыскать или понять, а потому что уже видел повод для ежегодного побега из города. Мать была против, она в романтику не верила, хотела, чтобы сын шел в журналисты, но отец не возражал. Уже годы спустя Генка вдруг заподозрил, что отец не возражал не потому, что получалось нечто вроде семейной династии, а потому, что не верил он в Генкины способности. И когда Генка вместо Урала собрался в Крым, отец был только рад, что его аспирант остается в городе, что у них еще целый огромный месяц, чтобы поправить Кешину диссертацию, причесать данные, пересмотреть выводы, проутюжить список литературы. Там у них наука, а здесь – только блажь ребенка. Отец уже знал, что болен, уже экономил время и силы. И когда Генка спустя годы понял, что пока он слабовольно мечтал о море, разливном вине Инкерманского завода, о прекрасных девушках в бумажных куртках, гуляющих парочками вдоль набережной от Артбухты до площади Нахимова, отец выбрал, кто достоин теперь времени и сил. И стало Генке в его мире неуютно и обидно, потому как ничего он отцу уже не докажет, ни в чем его не убедит, да и просто не повинится. Нет его, отца. Совсем нет.
В купе ехали втроем: Генка, Борода и доцент из Горного института Степа Глазьев. Степа был директором конторы, с которой Генка и Борода подписали договор. Он то и дело гордо говорил «наша фирма», в чем Генке слышалось пыльное эхо огромных и занудных романов Драйзера, которые он брал читать в библиотеке воинской части.
Генка знал Степу с детства. Тот считался приятелем отца, хотя и был младше на десять лет. Вместе с отцом посещал сборища книголюбов на задворках магазина «Подписные издания», пил кофе в известном буфете на Малой Садовой, ходил на показы в киноклуб. Когда Генкина мать уезжала в санаторий, Глазьева приглашали в гости пить венгерский вермут и играть в преферанс. Мать Степу недолюбливала, называла «жук». Был Степа лыс, сутул, но сам себя считал повесой и ходоком.
В поезде Степа галантничал с проводницей, порывался позвать приглянувшихся буфетчиц из вагона-ресторана, потом, изрядно захмелев, рассказывал истории своих любовных похождений и описывал иностранных делегаток, охмуренных им на международных конгрессах. Скабрезности в рассказах сменялись похвальбой, кажущейся приятелям неуместной. Сначала Степу из уважения слушали, а потом оставили наедине с полупустой бутылкой коньяка и пролетающим за стеклом пейзажем. Борода что-то писал в блокнот, покусывая колпачок желтой биковской ручки, а Генка просто лежал на нижней полке и смотрел на лампочку: то закрывал глаза, то открывал, наблюдая, как яркое пятно, теряя контуры, плывет в темноте от одного края черного ничто к другому.
Поезд прибыл в Севастополь ранним утром. На перроне ветер крутил небольшие смерчики и пинал вдоль вагона цветастый полиэтиленовый пакет.
Как только проводник открыл дверь вагона, юркий апрельский бриз лихо забрался внутрь и стал шарить по вагону. Бриз пах морем.
При разгрузке Глазьев неудачно поднял чемодан, и у него прихватило спину. В итоге приятели волохали катушки с проводами, электроды и прочий экспедиционный скарб вдвоем. Степа стоял на перроне и потерянно озирался в поисках встречающих. Наконец, к ним подбежал запыхавшийся долговязый парень и, глотая окончания слов, отрапортовал, что машина за ними не придет, потому как «совсем сломалась». Но оборудование можно «покидать» к нему в мотоцикл. Он отвезет, «а сами уже на троллейбусе», маршрут подскажет.
– Свой транспорт – это хорошо, – съязвил Генка. – Теперь на Херсонес посмотрим.
Но их с Бородой действительно поселили прямо на территории заповедника, в двух сотнях метров от базилики, чьи колонны оказались знакомы по винным наклейкам еще со времен учебной практики. Маленький каменный домик с беленными известкой стенами, с рамами, покрашенными синей краской, с уютным деревянным крыльцом. На стене в прихожей крепилась эмалированная раковина, над ней крючился антикварный медный кран, перемотанный капроновым чулком, наверное, для того, чтобы не капал.
Степа разместился в гостинице, в квартале от заповедника, на четвертом этаже, в номере с душем и телевизором. Лифт в гостинице не работал.
– Вы, ребята, ко мне мыться приходите, – пригласил он Генку с Бородой, когда те, утирая пот, помогли ему втащить чемодан по лестнице. Потом он о своем приглашении забыл.
Каждое утро после завтрака Генка кейфовал на табурете, укрывшись от ветра за домиком, прислонившись к нагретым доскам крыльца и подставив лоб еще не обжигающему, но уже наглому апрельскому солнцу. Он пил растворимый кофе, куражащийся под языком химической горечью, и наблюдал за пчелой, творящей монотонный свой подвиг. У самого крыльца рос кряжистый Церцис. Ствол и ветви Иудина дерева покрывали пурпурные цветы. Над соцветиями кружили мелкие дикие пчелы. Где-то рядом пряталось гнездо. Борода несколько раз обошел дом, заглядывая под карниз и сливы, но так и не нашел его. Пчелы сначала нервировали, к ним относились с опаской, ожидая какой-то подлости, но уже на третий день перестали обращать внимание. Пчела жила здесь до них и оставалась жить после. Возможно, что пращур именно этого роя тысячу лет назад укусил раздухарившегося войной и опьяненного греческой кровью князя Владимира, да так, что тот ослеп и оставался слепым, пока не принял при всем честном народе повторное крещение, узрев, что Господа, Анну Византийскую.
– Прозреешь ли от веры, или она затуманит взор? – не то цитировал, не то просто невпопад вопрошал Борода, глядя куда-то поверх базилики. Он, собираясь на работу, наматывал провода на раму между приемных электродов. Такие вопросы ответов не требовали. Чаще всего Борода просто разговаривал сам с собой. Генка посмеивался, но смотрел с любопытством, пытаясь угадать, что происходит в голове приятеля.