Поминальная служба транслировалась по телевидению. Граждане огромной страны плакали и скорбели о безвременной гибели своих сыновей. Электронные табло на площадях, на фасадах, на лобовых частях несущихся тепловозов, в подземных станциях метро, в кабинетах правительства, в роскошных дворцах богачей и утлых квартирах бедняков – рейтингомеры – указывали повышение популярности Президента на целых два пункта. Драгоценно, словно вышитое золотой нитью, на фасаде отеля мерцало число – «81». И уже мчались во все концы порхающие вереницы неутомимых юмористов и смехачей, посланных Модельером в русские дали, чтобы отвлечь народ от страшной беды, умягчить сжатые в камень сердца, заставить улыбнуться искусанные губы.
– Не правда ли, председатель Совбеза Крышайло похож на крысу? – шутил один юморист.
– Крысота спасет мир, – со смехом отвечал другой.
Над «Рэдиссон-Славянской», выталкивая из штанов задорные кудряшки дыма, пролетал модный юморист, репетируя смешной этюд о русском мужичке-дурачке. Следом, издавая выхлопные трески, поспевал пухленький одессит с лысоватой головенкой и лягушачьими лапками, рассказывая самому себе уморительный анекдотец. Топливом, с помощью которого они перемещались по воздуху, служил их собственный юмор. Его неполное сгорание слегка ухудшало экологическую ситуацию в городе, окисляло церковные купола и кресты, зато увеличивало число умиравших от смеха. Юмористы летели клином, как журавли, или вереницей, подобно казаркам и уткам.
Модельер был доволен блестящей операцией по умиротворению неистовых вдов. Радовался великолепной игре Счастливчика. Торжествовал победу над вероломными Мэром и Плинтусом.
Ангел с голубыми крыльями, прижимая к груди бездыханного Плужникова, пролетел над седым океаном, где клубилась темная буря. Над рыжей тундрой, где уже замерзали озера. Над золотыми туманными лесами, которые стояли словно сияющие торжественные иконостасы. Влетел в дымное облако, застывшее над Москвой, сквозь которое мерцали неясные вспышки, мутно белели дома. Сложил за спиной острые крылья и кинулся вниз, стараясь не задеть пышные кресты собора, перекрестья проводов, чугунную резную ограду. Вращая крыльями, как пропеллерами, остановился в воздухе, поднимая вихри палой листвы. Не касаясь земли, поставил Плужникова на краю тротуара, на углу Остоженки и Пречистенки, где тесно слиплись, вязко текли машины сквозь узкие горловины, валила темная толпа, скапливаясь у красных светофоров, огромная белогрудая женщина на рекламе освежала бритые подмышки флаконом с дезодорантом, и над ней возвышался тяжелый, пластмассово-белый собор, накрытый золотыми ребристыми тюбетейками. Ангел оставил моряка у перехода, где наезженный, черно-липкий асфальт был заштрихован грязно-белой краской с раздавленным в плоскость пакетом из-под дешевого вина. Убедился, что моряк стоит на негнущихся ногах и не падает под колеса. Ринулся ввысь, задержавшись на мгновение среди кустистых крестов собора. Канул в тумане, слегка удивив подвыпившего бомжа, который то одним, то другим глазом пытался получше рассмотреть диковинную голубую птицу, мелькнувшую в темных ветвях.
И Плужников остался, недвижный, негнущийся, в изорванной робе подводника, в грязных сандалиях, с обгорелым лицом, на котором кровавая короста ожогов смешалась с загустевшей эмульсией. Был глух, слеп и нем. Опаленные глаза были залиты ядовитым рассолом, уши закупорены каменной пробкой пепла, губы спеклись, словно по ним прошлись автогеном.
В нем остановился и застыл страшный удар, превратив живое тело в чугунную отливку. Без чувств, без мыслей, без памяти, он стоял на краю тротуара, словно изваяние, и лишь несколько живых алых клеток слабо пульсировали в глубине мертвого памятника.
Люди скапливались у перехода, когда им в глаза светила красная сердитая ягода светофора. Окружали Плужникова, теснили его. Большинство не обращали внимания. Иные с изумлением оглядывали его измызганное одеяние. Какая-то нервная дамочка брезгливо шарахнулась, зажимая нос: «Живодер, что ли, или из канализации вылез?» Какой-то сердитый мужик толкнул его: «Разуй глаза! Что уперся как столб!» Какой-то едкий господин в красивом плаще отступил на шаг: «Нажрутся, наваляются в луже, а потом в народ лезут!» Толпа скапливалась, давила, раздраженно поглядывала на бесконечные лимузины. Как только в глазнице светофора загоралась зеленая сочная ягода, все разом сбегали на черно-белую зебру перехода, толкая друг друга. А Плужников оставался стоять, словно ноги его привинтили к тротуару болтами.
Так он застыл, не понимая, где он, тупо чувствуя чугунное ядро безглазой своей головы, живя щепоткой теплых влажных клеток, чудом сохранившихся в окаменелом сердце. Над ним прошел мелкий осенний дождик. Ветер сорвал с дерева желтые листья, осыпал его, и один лист прицепился к спутанным волосам. Из проезжавшего джипа выкинули окурок, он упал на его драную сандалию и слабо дымился. Но Плужников не замечал ничего. Жизнь не проникала в него, а слабо тлела внутри, как уголек в темном обгорелом полене, готовый погаснуть.
Подле него, остановленная красным сигналом, задержалась молодая женщина, неприметно одетая, в берете на светлых кудряшках, в поношенной кофте и длинной суконной юбке на худеньком теле, с кожаной почтовой сумкой через плечо, в которой лежали стопки писем, кипы телеграмм, несколько бандеролей. Женщина работала письмоношей, захватила на почте очередную порцию посланий и торопилась по окрестным дворам и улочкам, забегая в полутемные подъезды, засовывая корреспонденцию в железные ящики. Она ждала, когда на противоположной стороне погаснет красное, зловещее око и раскроется зеленое, радостное. Люди скапливались, теснили ее, и она оказалась бок о бок с высоким, грязно одетым человеком, от которого пахло так, как пахнет из раскрытых зловонных люков, где гуляет железный сквозняк. Она машинально отступила, нетерпеливо ожидая, когда прервется сверкающий вал машин и можно будет шагнуть на «зебру», убежать вперед от неопрятного тупого бродяги. Люди дружно пошли, и она собиралась шагнуть. Но вдруг заметила желтый лист, прицепившийся к взлохмаченным, опаленным волосам человека, и его лицо, в котором, среди синяков и царапин, застыло нечто ужасное, не присутствующее здесь, среди толчеи и блеска, звенящих и рокочущих звуков, а занесенное сюда из другого, жуткого мира, быть может из преисподней.
И это соседство с чем-то непонятным и ужасным удержало ее. Толпа ушла, а они двое остались, овеваемые бензиновым ветром хлынувших автомобилей.
Женщина – ее звали Аня Серафимова – смотрела на человека, который, казалось, попал под ужасную, огненную, зубчатую, с крючьями и остриями машину, был ею перемят, перемолот, пронесен сквозь чудовищные, необитаемые пространства и выброшен на углу Остоженки как послание московским жителям. Но те не замечали послания. Торопились и суетились, ссорились и веселились, считали и тратили деньги, развлекались и брюзжали, не желая угадать того, что принес для них из необитаемых страшных далей ошпаренный и обожженный человек.
Люди скапливались у светофора, бежали на зеленый свет. Несли сумки, портфели, свертки. Смотрели под ноги, где черно-белыми клавишами был обозначен переход. Аня и Плужников оставались стоять, и она не могла избавиться от непомерной тяжести, горя и сострадания, которые внушал ей человек, несущий в обгорелых волосах желтый лист липы, обутый в странные дырчатые сандалии, облаченный в промасленную, прожженную робу, где на груди прилепилась нашивка с непонятными буквами и цифрами.
– Вам помочь?… – спросила она, думая, что он слепой, заглядывая в широко раскрытые голубые глаза под обгорелыми бровями, неподвижно и пусто отражавшие блески и отсветы города. – Если хотите, я вам помогу перейти… – повторила она громко, поднимаясь на цыпочках, чтобы ее слова донеслись до ушей, запечатанных темной сукровицей. – Вы здесь живете? Вам нужно в какие дома?…
Она не дождалась ответа, ибо губы в волдырях и болячках не могли разомкнуться, как слипшиеся от ржавчины куски железа, пролежавшие долго в земле.