И нервно от него отвернулась и пошла к экипажу быстрой, порывистой походкой.
Он бросился вслед.
— Вера! Вера! — бормотал он, догнав её и идя с ней рядом. — Я не думал, что наша встреча примет такой... такой оборот. Что ты отнесёшься ко мне так сурово и жёстко.
— Да, да, я знаю. Вы любитель чувствительных сцен, — ответила она все с той же оскорбительной холодностью. — Но я-то не такая. Все перегорело, все испепелилось во мне, потому что я не из тех, что тлеют всю жизнь, как гнилушки.
Она не видела, как он покраснел от стыда и раздражения на этот новый оскорбительный удар. Но вместо того, чтобы ответить на него также резкостью, которая просилась на язык, он стиснул зубы и — вздохнул.
В его положении следовало быть великодушным по отношению к ней.
Пройдя молча несколько шагов, он опять сделал попытку заговорить:
— Вера, послушай.
Экипаж уж был близко. Он темнел во мраке с лошадью и кучером большим фантастическим пятном, и казалось, что лошадь, и кучер, и экипаж составляют одно невиданное существо.
— Послушай.
Она остановилась и, не глядя на него, ждала.
Он взял её за руку и со всею мягкостью, на которую был способен в эту минуту, сказал:
— Вера, я бы не хотел расстаться с тобой таким образом. Несмотря ни на что... — многозначительно и с ударением произнёс он, — я бы хотел сохранить, хоть слабый, но живой отблеск в своей душе от прошлого.
— Ну? — торопила она его, — чувствуя, что за этим вступительным словом кроется что-то другое.
— Я бы хотел, чтобы и у тебя не оставалось против меня никакой злости.
— Ну, ну... — нетерпеливо кивала она головой.
— ...Чтобы в трудные для тебя минуты жизни, ты вспомнила меня, как друга... как человека, которого все же когда-то любила.
— Ну, ну, ну...
— Ты знаешь, вероятно, что я много зарабатываю, — дошёл он, наконец, до сути. — Если тебе нужны деньги, или понадобятся впредь...
Она резко прервала его.
— Благодарю. Я в деньгах не нуждаюсь. Ведь, вам известно, какова моя профессия. Пока ещё я достаточно молода, чтобы нуждаться. А когда состарюсь, тогда... тогда сумею тоже обойтись без подаяния.
И засмеялась зло и горько.
Он был опять оскорблён, особенно этим смехом. Что мог этот смех выражать? Относился ли он к нему? Кажется, смеха-то, во всяком случае, он не заслужил ничем.
Однако, в трогательную беседу он уже более вступить с ней не решался.
Почти весь обратный путь ехали молча и, когда он довёз её до гостиницы, они обменялись всего несколькими словами.
— Вера, — сказал он, подавляя свою обидчивость, — увидимся ли мы когда-нибудь?
— Зачем это? Разве не все сказано?
И вошла своей порывистой нервной походкой на площадку подъезда, а затем, не оглянувшись, скрылась за дверью.
Он огорчённо вздохнул и поспешил домой.
У двери своего дома он увидел тележку с цветами, заказанными им на нынешний день.
Минута колебания.
Звягин посмотрел наверх, на кое-где освещённые окна своей квартиры: нет, оттуда ничего не могли заметить.
— Вот что, — торопливо сказал он цветочнику. — Эти цветы ты доставь с моей карточкой по такому адресу,
Поспешно достал свою визитную карточку, написал на ней адрес и имя Веры и вручил с чаевыми посланному.
И хотя сам Звягин в этот торжественный вечер оставил свой стол без цветов, солгав жене, что все цветы в магазине разобраны, но сознание своего великодушия возместило этот праздничный пробел, и Звягин чувствовал себя и на этот раз недурно в недрах своего уютного семейства.
Ему и в голову не приходило, что Вера, получив эти цветы, заперлась в своих пошлых меблированных стенах и рыдала перед этими цветами всю ночь.
Борьба с чемоданом
Пароход вышел из Нью-Йорка на закате.
Низко над водою безмолвно тянули чайки с Запада на Восток.
В самом порту, похожем на огромный котёл кипящий и вздувающийся, как черными уродливыми пузырями, судами всех стран света, становилось как-то подозрительно тихо. Подобно гигантским клеткам, возвышались плоские громады Нью-Йорка, и в стеклах окон, обращённых на запад, пылало отражение вечерней зари.
Там, на закате, заря бушевала диким пламенем, и клубившиеся тучи дышали и двигались в горячечном бреду. На их огненном фоне мрачно чернели высокие каменные трубы и корпуса фабрик Ист-Айланда, точно вытянутые жала голодных драконов. По отяжелевшей воде проносился тревожный ветер, и, казалось, от него вода местами вспыхивала и блестела, как медь.
Едва последний намёк на Америку исчез за нами, волны приняли корабль, как жертву и стали исподволь раскачивать его, как будто только дожидаясь ночи, чтобы устроить себе настоящую потеху.
Ночь и ветер выпили все пламя зари, как огненное вино, и до безумия опьянели. Они разметались во всю грозную ширь и хмельно заплясали и завыли, поднимая волны и заставляя их выть и плясать вместе с собою.
Три дня и три ночи трепало нас в Атлантическом океане.
Невозможно было не только варить горячую пищу, но и печь хлебы. Питались всухомятку консервами и закусками. И в питании нуждались немногие: огромное большинство не только обходилось без всякого питания, но и внутренние запасы, полученные раньше, утрачивались в приступах морской болезни.
Укачало не только пассажиров, но и прислугу. Замолкли безобразные крики прожорливых итальянцев — Manga! — терзавшие меня с самого начала пути.
Опустели салон и палубы. В каютах и в трюме парохода, как во чреве кита, томились несчастные, колотясь от качки о железные прутья коек. Иные, окончательно обессилевшие, просили их привязывать к койкам. Изредка наружу выползали ещё живые фигуры с зелёными лицами и влажными бессмысленными глазами, чтобы вздохнуть на свежем воздухе после удушливого трюмного смрада.
Они из последних сил держались за поручни, но вид поднимавшегося и опускавшегося горизонта действовал на них убийственно, и бедняги уползали вниз снова.
Упал в трюм и сильно расшибся буфетчик. Оторвалась корова, и её бросало от борта к борту. Пробовали удержать и привязать — невозможно: корове переломало в конце концов ноги.
С палубы снесло двенадцать бочек с вином, несмотря на то, что они были крепко занайтованы: все скрепы разорвало к чёрту.
В кочегарке ударами воды, забравшейся внутрь, выбило чугунную плиту и переломило кочегару-испанцу ноги.
Сначала нас несколько забавляли опыты, которые проделывала с нами буря, сталкивая друг с другом на скользких кожаных диванах вдоль стола, вырывая из-под носа тарелки, стаканы, бутылки с вином и коробки с консервами. Все это вызывало шутки: не беда потрепаться так один день, ну — два...
Первым, однако, сдался доктор. Его то и дело требовали экстренно к больным.
— Барыня в шестом номере того... совсем... из себя выходят, — старался наш лакей Пётр как можно деликатнее определить морскую болезнь пассажирки, которой казалось, что она умирает.
Доктор бранился, но шел.
Шутки как-то сами собой прекратились. Если рассказывали истории, то совсем не весёлые: о крушениях, авариях и тому подобных передрягах, в которых морякам приходится бывать нередко.
На четвертые сутки, когда мы уже миновали Гольфстрим, пошёл снег.
При свирепом ветре на вахте невозможно было стоять. Снег таял, но ветер леденил и гудел в снастях, как в струнах огромного плавучего инструмента.
Огни на мачтах чертили в сумраке невероятные узоры. Было что-то донельзя мрачное и таинственное в этих беспрерывных размахах и качаниях парохода под безнадёжным низким небом.
Он то совсем ложился на бок, как усталый верблюд, то через силу поднимался, гудя и скрипя, и стеная, взбирался на высокую волну и вдруг стремительно свергался оттуда вниз, зарываясь носом в воду так, что корма поднималась и винт вертелся в воздухе. Крен доходил до 44 градусов.
— Нет, это что! — прервал старшего механика, только что рассказывавшего страшную историю, капитан, не терпевший, чтобы в его присутствии рассказывали что-нибудь такое, чего с ним не случалось.