И эта перемена в ней заключалась не в том, что она похудела и обескровела, и что её пышные красивые волосы гладко и безжизненно темнели вокруг лица, как чужие, влажными бедными прядями прилипая ко лбу и вискам, — а в чем-то ином, более важном.
И когда она обратила на него взгляд своих усталых и как бы поблекших глаз, он почувствовал, что их соединяло теперь что-то новое, что, хотя и не жило на свете, но уже составляло для обоих драгоценное и важное прошлое.
И по тому, как она поглядела на него, и ещё больше по тому, как в глазах её заблестели мутноватые слезы, он понял, что она уже все знает, но что для неё так же, как и для него, со смертью ребёнка умерло далеко не все, что они от него ожидали.
Полная акушерка, похожая и своими движениями, и своим лицом, покрытым черными точечками, на переодетого в белый халат побрившегося солдата, предупредила его, чтобы он не очень волновал больную. Но он и без того боялся ступить и шевельнуть рукой, чтобы не нарушить покой её, и ему было очень обидно, что вокруг до этого не было никому никакого дела. В коридорах, через которые проходил он, было неряшливо и шумно и эту неряшливость особенно придавали будущие роженицы, которые без всякого стеснения, чуть не в одних рубашках, попадались ему на глаза с своими неестественно выпяченными животами и какими-то растрёпанными движениями; они громко разговаривали и даже бранились между собою, и в этом сказывалось оскорбительное неуважение к почти священному месту, где появлялись на свет новые жизни.
Еле сдерживая робкий и жуткий трепет, проникавший все его тело, Павел Васильевич присел на стул у изголовья жены и долго не мог произнести ни слова, а только смотрел умоляюще на её некрасивое, но ещё более дорогое, чем раньше, лицо, на эти полные слез, как бы виноватые глаза, на дрожащие утончившиеся губы, которые хотели раскрываться, чтобы сказать что-то, но не могли.
— Ничего, ничего, — забормотал он, наконец, как бы предупреждая успокоительно все, что она могла сказать ему. — Ничего — Бог даст...
Он хотел прибавить то, что для его ободрения сказал ему доктор: что Бог даст, — будет ещё ребёнок, но сам не зная, почему, не сказал. Она и без того понимала его.
Слезы выкатились у неё из глаз, где стояли выпуклыми светящимися озерками и крупными каплями скатились на выдавшиеся скулы и на виски. Но ресницы, слипшиеся от влаги, даже не шевельнулись.
Медленно выпростала она из-под одела особенно побелевшую слабую руку, и он уже хотел взять её, но из осторожности удержался, и наклонившись, коснулся этой сухой и хрупкой руки губами.
И в то время, как он наклонил к ней свою голову, услышал шепот её:
— Хоть бы посмотреть дали... И не видела, как унесли...
— Ну, что уж там. Ведь мёртвый, — ответил он также шепотом.
— Все-таки...
Она не договорила; лицо её перекосилось, и щеки сразу стали мокрыми.
— Ты сейчас же пойди, найди его, — продолжала она с серьёзным и строгим лицом. — Похорони сам. Хорошо похорони, как будто бы он жил. Мы будем на могилку ходить. Будем звать Колечкой.
Она уже еле договорила последние слова и замолчала, полузакрыв от слабости глаза, и черты лица её стали так симметрично правильны, как никогда не бывали раньше.
Он сразу понял её и почувствовал всю значительность того, что она сказала. И стало как-то не по себе от того, что это ему самому не приходило в голову.
— Да, да, — поспешил он ответит, — непременно сейчас же пойду и возьму.
И его даже охватила боязнь, как бы не опоздать. Ведь уже прошло несколько часов, как унесли ребёнка.
И когда акушерка объявила ему, что пора уходить, так как больная явно устала, он без возражения поднялся, благословил жену и вышел, осторожно пятясь к двери и видя, как его провожают, устало скашиваясь в его сторону, большие зрачки помутневших глаз, запавших в синие круги.
Маленькая, вертлявая, худенькая сиделка, с птичьим носиком, встретила его у двери ободрительным щебетаньем:
— Все будет хорошо. Не пройдёт и недели, как больная окрепнет. Уж вы можете быть спокойны, я за ней так слежу, так слежу...
Он достал из кармана рубль и сунул ей. Не дав времени поблагодарить, спросил её: где его мёртвый ребёнок?
Она суетливо и услужливо стала объяснять ему как пройти в мертвецкую и найти сторожа.
Мертвецкая, сторож...
Эти слова холодно прилипли к его памяти.
IV
Было темно и ветрено. Больничная суета, безобразные женщины с выпяченными животами и она, такая бледная и страшно новая и родная, остались там. Здесь неприветливо и буднично темнели стены больничных фасадов. Холодными пятнами светились электрические лампочки и холодными огнями мерцали в небе звезды.
Ему вдруг стало сиротливо и невыразимо грустно; жаль жену и себя, и что-то ещё более дорогое. Слезы сами собой полились из глаз.
Огни звёзд и фонарей дрожали и расплывались сквозь эти слезы, и фигура служащего, который шагал с каким-то узлом навстречу, показалась тенью.
Он шел, как ему было сказано, и в углу больничного двора набрёл на темное небольшое здание, похожее на сторожку, — откуда только что вышел сутуловатый, неряшливо одетый человек, глухо покашливая.
В опущенной руке его темнело большое ведро.
Павел Васильевич вытер застывшие на глазах слезы и спросил:
— Вы не из мертвецкой ли?
Тот, отплёвываясь, ответил:
— А то откуда же?
Павел Васильевич на этот грубый, странный ответ, продолжал смущённо:
— Так вот мне надо...
— Насчёт бабы что ли?..
— Нет, ребёночка.
Опущенная голова сторожа поднялась, и в темноте, которая окружала это мрачное место, больше даже, чем все другие больничные постройки, Павлу Васильевичу определилось измождённое худое лицо, с криво растущей редкой белесой бородой и, как ему показалось, косыми глазами.
Эти глаза вглядывались в него как-то сбоку, и ответ последовал не сразу.
— Никакого ребёночка там нету. Баба там одна. А больше никого нету, — ворчливо заключил он, совсем отводя в сторону глаза.
Павел Васильевич испугался.
Но сторож не уходил. Наоборот, он поставил ведро, как-то умышленно позади себя и стоял выжидательно.
Павла Васильевича охватило страшное подозрение. Он покосился на ведро и дрожащим голосом заговорил:
— Как же нет ребёночка? Ведь мне сказали, что он здесь. В мертвецкой...
— Ну, здесь... Здесь мертвецкая, точно.
— Так вот, где же он? Ребёночек? — Павел Васильевич все больше и больше начинал волноваться. — Я его отец.
— Где... где... Надо было раньше приходить.
— Да когда же раньше? Что вы такое говорите?
— А вот и раньше.
— Что же это такое! Я сейчас пойду в контору и все узнаю, коли так...
И уж Павел Васильевич повернулся и торопливо сделал несколько шагов, как услышал за собой встревоженный голос, который ещё более усугубил его странное подозрение:
— Зачем в контору?! Идите уж сюда.
Павел Васильевич остановился, оглянулся.
Тогда сторож взял ведро, отставил его к стене.
— В контору... в контору... — укоризненно заворчал он, покачивая головой. — Конторе что! Она выдаст рупь на гроб, да и довольно. Справляйся, как знаешь. А теперь дерево дороже хлеба. Где его возьмёшь за рупь, хоть и для такого, для молоденца.
Павел Васильевич задрожал и вне себя, холодея и заикаясь бросился к сторожу.
— Так значит... значит... Что же это такое! Что у тебя в ведре? Что?
Сторож никак не ожидал этого. Он сам заволновался и сдавленным шепотом остановил взволнованного отца:
— Господь с тобой, что ты... Что я, басурман, что ли! Он хоть и не крещёный, хоть и мертворождённый, а все же дитя человеческая.
Сторож с осторожностью оглянулся вокруг и коснувшись рукава Павла Васильевича, примирительно позвал:
— Пойдём, что ль.
Сторож открыл дверь и вступил в маленькие темные сени, где фигура его совсем потерялась и тем неприятнее слышался ворчливый, хрипловатый голос:
— Нешто я виноват! Жить нечем. Жалованья восемнадцать рублей. А тут семья сам пят. Прямо, хоть дохни от голода. Для ради экономии чего не сделаешь.