«Целую твои маленькие ножки...» — выстукивает на аппарате старший телеграфист, слушая, как во сне, голос товарища, силясь и боясь вспомнить в то же время, откуда ему знакома фамилия Балиной.
Тютику досадно, что его не поддерживают... вряд ли слушают... Он слишком взволнован, чтобы остановиться на этом сообщении.
— Н-на прощанье я у неё, натурально, фотографию просил в з-знак памяти, и она... представьте... обещала. Честное слово!
Бедный Тютик! Он всего седьмой месяц в Заболотье. Приехал он сюда с гуттаперчевым плащом, маленьким чемоданом и альбомом переписанных стихов из уездного города Кряжева, где, по домашним обстоятельствам, дошёл только до третьего класса гимназии. Однако, попав в телеграфисты, он твердо веровал, что его деятельность — своего рода миссия. Даже в альбоме его была тщательно написана откуда-то фраза, которую он любил повторять: «Телеграфист — нерв прогресса».
К каждому пассажирскому поезду этот «нерв прогресса» выходил в своём резиновом плаще, из-под которого сверкали пуговицы телеграфного мундира, оберегаемого как святыня. Обходя платформу, засматривая в окна вагонов и в лица пассажирок, постоянно сменяющиеся перед ним, Тютик грезил о каком-то несбыточном счастье, которое должно было свалиться на него как с неба. Часто ему казалось, что он ловит взгляды прекрасных глаз и улыбки, полные обещания. Но поезд уходил, а вместе с ним угасали и следы этих взглядов и улыбок, как те огненные искры, которые бросал из своей трубы поезд, уносясь из Заболотья. Казалось, то был только мимолётный сон, а действительность — эта станция со всеми её обитателями, с телеграфным аппаратом и начальником, который от поезда до поезда, с редкими перерывами, гудит басом, более или менее пьяным:
Но и «нерв прогресса» носит в груди не часы и не телеграфный аппарат вместо сердца. И его молодость не может питаться убогою жизнью Заболотья... Ей хочется любви и счастья, подобного тому, которое дразнит воображение со страниц когда-то прочитанных и случайно попадающих здесь в руки романов.
А счастья нет. Оно проходит мимо, бог весть куда, как эти поезда, набитые людьми, и голодная фантазия хватается за каждый мимолётный взгляд, чтобы создать из этого целую историю.
Старшему телеграфисту эти истории хорошо знакомы. В другое время он или подшутил бы над товарищем, или стал бы уговаривать его бежать отсюда куда глаза глядят, поступить хоть в городовые, хоть в извозчики, только не отдавать свою молодость, своё сердце во власть этих часов и телеграфного аппарата.
— Ведь эта прокислая, заплёванная станция будет гробом вашим, как стала моим гробом! — внушал он Тютику, когда напивался. Но для Тютика ещё не настало время безнадёжности. Тютик мечтал. И на этот раз Барбашев не стал мешать его мечтам: ему было не до того. Да и, наконец, неизбежное придёт со временем. Пусть Тютик тешится. Скоро, скоро придёт.
Давно ли, кажется, сам он приехал сюда! Или нет, именно давно... Страшно давно... Эти двенадцать лет иногда представляются ему вечностью, отделяющею его от прошлого. А миновали они незаметно, потому что каждый день было одно и то же.
Ему всего тридцать два года, но он так опустился, особенно за последние четыре-пять лет, что похож на человека совсем «конченного». А давно ли, кажется, он был таким же точно «Тютиком», как Кудрявцев...
Так-нет... так-нет... — стучат часы.
Годы прошли под стук этих часов уныло и томительно. Прошли, как в мелком осеннем дожде по липкой дороге идут солдаты, иззябшие, полуголодные, теряя с каждым шагом надежду встретить когда-нибудь отдых, тепло и уют.
Разве это жизнь!
«Целую твои маленькие ножки», — насмешливо звенит фраза, и телеграфисту начинает казаться, что её уже повторяет собственное его сердце, как телеграфный аппарат, неравномерными постукиваниями.
Как бы кто-нибудь посторонний не услышал этого стука!
Но Тютик, не найдя поддержки, уже ушел из телеграфной и играет теперь с буфетчиком в карты по носам или сидит один у себя в конуре, тренькая на гитаре и напевая дрожащим голосом:
Проведемте, друзья,
Эту ночь веселей,
Пусть телеграфистов семья
Соберётся тесней.
Из сердца Барбашева звон разносится по всему телу и ударяет в голову до того, что виски начинают гудеть от боли. В теле ощущается тяжесть и томление, которое он приписывал тому, что накануне хвачено через край. А может быть, и оттого это, что они вчера с начальником боролись на снегу, поснимав жилетки. Барбашеву нездоровится, и, вероятно, от лихорадочного состояния так неотвязно томит его одна и та же мысль.
Кажется ему, тут, на станции, осталась только его оболочка, гудящая и ноющая, как телеграфный столб, а все, что одухотворяло эту оболочку, несётся вдаль вместе с телеграммой: «Целую твои маленькие ножки».
Эти четыре слова радостно летят к своей цели, как живые. Сначала по заиндевевшей телеграфной проволоке, которая поёт и гудит ими во мраке холодной ночи, а потом с нарочным в помещичью усадьбу, вёрст за десять от станции, в виде одной строки, написанной таким же, как он, одиноким, несчастным телеграфистом.
Когда поезд № 23 подходит к станции, тройка лошадей уже ждёт, нетерпеливо переступая и позвякивая бубенцами у крыльца:
— Пожалуйте!
И счастливец в санях с медвежьей полостью мчится в усадьбу. Переливаются бубенцы. Дерзко и странно сверкают звезды. Молодой месяц, с правой стороны тонко изогнутый, как серебряный лук, врезан в высокое небо. Весело снег хрустит под полозьями и вспыхивает от звёзд и месяца алмазами, и, точно слоновая кость, блестят кое-где по дороге наезженные колеи.
Телеграфист удивительно ясно представляет себя на его месте, и ему даже чудится теплый пар от лошадей. Усадьба темнеет вдали, резкими черными тенями вырезываясь на снегу. Огни её, как радостные глаза, зовут и манят к себе. Лай собак, услыхавших знакомые колокольчики, весело будит морозную тишину. Его встречают люди с фонарями; тени от них прыгают и мечутся на снегу.
И вот он у этих маленьких ножек. В золотом тумане перед бедным телеграфистом — роскошная комната, непременно с камином, разливающим тепло, с мягкими пушистыми коврами, с роскошной обстановкой, вроде той, которую он ещё до поступления на службу видел, случайно попав туда, в одном богатом ресторане в Москве. Он всматривается в очаровательное лицо её... в её черты. Теперь он узнает это лицо. Да... да!.. Он вспомнил... Он видел её два раза.
Это было лет семь назад, в молодое апрельское утро.
Грачи неистово кричали на ветвях ещё голых деревьев возле станции, точно споря о каком-то важном деле, и ветви, тихо звеня, трепались по ветру как-то особенно возбуждённо и весело. И белые облака высоко в небе стояли так торжественно и приветливо, точно они были присланы сюда издалека, чтобы сообщить какую-то необыкновенно радостную весть Заболотью и всем его обитателям, и чистая синева между ними, как будто узнавшая эту радостную весть, сияла наивно и нежно. Ворковали голуби. Земля дышала теплым паром и зеленела первой травой. И все Заболотье имело свежий и улыбающийся вид. Даже неизменные возчики, прасолы и евреи, каждый день являвшиеся по каким-то делам на станцию и сообщавшие ей ещё более непривлекательный вид, и те не казались в это утро так скучны и противны, как всегда. На платформе красным пятнышком алела босая маленькая девочка, дочь стрелочника, с первыми фиалками, нарванными ею для продажи пассажирам.
Барбашев вышел к поезду и прохаживался по платформе, чувствуя себя молодым и бодрым. Он был в мундире, пуговицы которого были вычищены мелом, а пятна выведены чаем и бензином. Он был красив и строен и сам это сознавал, и такое сознание поддерживало в нем надежду на счастье, которое должно было явиться чудом.
Проходя мимо вагона первого класса, телеграфист увидел на площадке блондинку, поразившую его своей красотой. И когда он поравнялся с нею, она взглянула на него и уронила букет первых фиалок, вероятно, купленных по дороге у какой-нибудь деревенской девочки, вроде той, которая красным пятнышком мелькала у вагонов.