Первые три дня прошли изумительно. А вот на четвертый я вернулась домой чуть ли не на рассвете и попала в знакомую ситуацию. Мой отец в спальне, на кровати чемодан, и он укладывает белые футболки и черные носки. Возможно, те же самые, мелькнула безумная мысль, которые он укладывал шестью годами раньше.
Я долго смотрела на футболки и носки, потом перевела взгляд на отца. Он вздохнул.
– Я позвоню, когда буду знать свой новый номер. Я пожала плечами:
– Как хочешь.
– Не говори со мной так! – рявкнул он. Отец терпеть не мог, когда мы выказывали пренебрежение. Требовал уважения, даже (и особенно) когда его не заслуживал.
– Как ее зовут? – спросила я. Его глаза превратились в щелочки.
– Зачем тебе знать?
Я смотрела на него и не могла найтись с ответом. Действительно, зачем? Разве имя имело значение?
– Скажи матери... – начал он. Я покачала головой:
– О нет. Не заставляй меня делать свою грязную работу. Если тебе есть что ей сказать, говори сам.
Отец пожал плечами, мол, не хочешь – не говори. Добавил несколько рубашек, четыре или пять галстуков.
– Я рада, что ты уходишь. Ты это знаешь? – спросила я слишком громким для столь раннего часа голосом. – Без тебя нам будет лучше.
Он вновь посмотрел на меня. Кивнул:
– Да. Думаю, тут ты права.
И продолжил паковаться. Я ушла в свою спальню. Легла на кровать, на которой отец читал мне книжки миллион лет назад, и закрыла глаза. В конце концов, я этого ждала. Знала, что так и будет. Думала, что ощущения будут такие же, как с коркой, отваливающейся от старой ранки: укол боли, чувство потери, а потом ничего. Абсолютно ничего. «Вот это мне положено чувствовать, хочется чувствовать», – думала я, переворачиваясь с боку на бок, стараясь обрести покой.
Вновь и вновь я убеждала себя, что его уход ничего не меняет, по существу, он давно уже ушел от нас. И не могла понять, почему из глаз катятся слезы.
Я поступила в Принстон, потому что отец принял такое решение, едва ли не в последний раз выступив в роли родителя. Сама-то я хотела учиться в колледже Софии Смит. Мне понравился кампус, понравился тренер футбольной команды, нравилась идея женской школы, где все внимание фокусировалось исключительно на учебе, где я могла не прикидываться кем-то еще, а быть кем была: типичной «ботаничкой» конца восьмидесятых годов, уткнувшейся носом в книгу.
– Забудь об этом, – заявил отец, сидевший по другую сторону стола. Он не жил с нами уже шесть месяцев, обосновался в новом пригороде, в новой сверкающей квартире с новой сверкающей подругой. Согласился встретиться с нами за обедом, потом дважды отменял и переносил встречу. – Я не отправлю тебя в школу лесбиянок.
– Ларри, – попыталась остановить его мать тихим, бессильным голосом. К тому времени добродушный юмор и веселье покинули ее. Способность смеяться и улыбаться вернулась к ней только через многие годы, с появлением Тани.
Отец проигнорировал ее, подозрительно посмотрел на меня, вилка с куском стейка застыла на полпути ко рту.
– Ты ведь не розовая?
– Нет, папа, – ответила я. – Я предпочитаю секс втроем. Он прожевал стейк. Проглотил. Промокнул губы салфеткой.
– А я-то предполагал, что на свете не наберется двух мужчин, которые хотели бы видеть тебя голой.
Насколько мне приглянулся Смит, настолько не понравился Принстон. Кампус напоминал заповедник очень удачного евгенического[28]
эксперимента: сплошь блондины, чистенькие, аккуратненькие, совершенные, а если и встречались темноволосые девушки, то стройные, экзотичные и тоже совершенные. За проведенный там уик-энд я не увидела в кампусе ни одного толстяка или толстуху, ни единого человека с прыщами на лице. Только блестящие волосы, сверкающие белые зубы, идеальные тела под идеальной одеждой среди идеально подстриженных деревьев, которые росли меж идеальных готических учебных корпусов.
Я заявила, что буду здесь несчастна. Мой отец ответил, что ему без разницы. Я уперлась. Он поставил вопрос ребром: Принстон или ничего. К тому времени как я перебралась в Кэмбелл-Холл, начала учиться, а мой горный велосипед, подарок на день окончания школы, украли со стоянки у библиотеки, бракоразводный процесс завершился, отец окончательно ушел от нас (суд среди прочего постановил, что он должен ежегодно выплачивать определенную сумму на обучение каждого из детей), и думать о переходе в другой вуз не имело смысла. Поэтому я ушла из футбольной команды (небольшая потеря и для меня, и, подозреваю, для команды, поскольку я набрала как обычные пятнадцать фунтов первокурсника, так и пятнадцать фунтов, которые следовало набрать моей соседке по общежитию, норна не набрала, потому что не поддавалась чувству голода) и начала работать в департаменте обслуживания студенческих столовых.
Если годы учебы в колледже положено считать лучшими годами жизни, то я могу сказать, что провела свои лучшие годы с сеткой на волосах, отскребая от тарелок недоеденную яичницу с беконом, ставя грязные тарелки на ленту конвейера, моя полы, уголком глаза поглядывая на своих сокурсниц и думая, что мне никогда не стать такой же красивой и уверенной в себе, как они. У всех были лучшие стрижки. И все они были худыми. Действительно, многие оставались худыми лишь потому, что после каждого приема пищи совали два пальца в рот, но в те времена казалось, что это небольшая цена, за которую покупалось все, что могла хотеть женщина: ум, красота, возможность есть мороженое и голландские рулеты с вишневой начинкой и оставаться худой.
«Хорошие волосы» – так называлась первая статья, которую я написала для альтернативной газеты кампуса. Я только поступила на первый курс, и главный редактор, студентка третьего курса Гретель, блондинка, которая стриглась очень коротко, под ежик, попросила меня приносить новые статьи. На втором курсе я уже вела колонку. На третьем – писала большие статьи и проводила все свободное время, остававшееся от учебы и работы в столовой, в темных, пыльных помещениях «Нассо уикли». Тогда я и решила, что буду заниматься журналистикой всю жизнь.
Статьи, заметки, колонка помогали мне убегать от реальности. Убегать от Принстона, где меня окружали сплошь модно одетые и красивые люди, будущие руководители крупнейших компаний и страны. Убегать от тяги к семье, погрузившейся в пучину печали. Начиная писать, я словно входила в воду, где могла двигаться свободно, грациозно, видимая и невидимая одновременно. Являла собой строчку подписи, а не тело. Садясь перед компьютером с пустым экраном и мигающим курсором, я переносилась в другой, куда как лучший мир.
И мне было от чего убегать. За четыре года, которые я провела в Принстоне, мой отец женился второй раз, и у него появились еще двое детей, Даниэль и Ребекка. Ему хватило наглости послать мне их фотографии. Он думал, что я буду прыгать от счастья, глядя на их сморщенные младенческие личики и крошечные ножки? Мне словно плюнули в глаза. С грустью я осознала, что он не хотел не детей вообще, а конкретно нас.
Моя мать вновь пошла на работу и в еженедельных звонках жаловалась на изменения, которые произошли и со школами, и с детьми за годы, прошедшие с той поры, когда она получила диплом учителя. Подтекст сомнений не вызывал: она не рассчитывала на такую жизнь. Никак не ожидала, что в пятьдесят лет ей придется сводить концы с концами на алименты и скудное жалованье, которое совет местной школы платил учителям, подменяющим заболевших или уволившихся коллег.
Тем временем Люси вышибли из университета в Бостоне, и она жила дома, изредка посещая местный колледж и встречаясь с мужчинами, которые определенно не годились ей в женихи. Джош по три часа в день проводил в тренажерном зале, так много возился с железом, что верхняя часть его тела казалась раздутой. Он практически перестал говорить, что-то бурчал да иногда отчетливо произносил: «Все».
– Получи диплом, – устало говорила мать, пожаловавшись на то, что отец опять задерживает чеки, автомобиль сломался, а моя сестра две ночи подряд не ночевала дома. – Учись и ни о чем не думай. У нас все будет хорошо.