Никого дома не оказалось, кроме братца, справившегося все-таки с дверным замком и впустившего меня в родной дом, так что мой вопрос попал прямо в него:
– Дома папа?
С братцем моим бестолковым сидели мы в перевернутых табуретах, как в кабине истребителя, гудели, пикировали. У него должна катиться слеза, и он должен мужественно вытирать ее. У него же не получалось, он не понимал, зачем все это, зачем мальчикам слюнить щеку, однако же, и не понимая, старался все же сделать так, чтобы я был им доволен. Но как мог я быть им доволен, если у него не получалось!
Не по-лу-ча-лось!
Помню разговоры, что у Борьки отца убили, и что его мама в кино видела хронику и разглядела среди бегущих в атаку московских ополченцев своего мужа, Борькиного отца, и миг его гибели – повалился как бы так, невзначай, шутя, и остался лежать маленьким комочком. И еще помню слухи, что она якобы попыталась разыскать кинооператора, снимавшего этот эпизод, но и его – вы будете смеяться – убили в том же бою, так что свою проявленную пленку он и не увидел.
Интересно, верно?
Не так давно – впрочем, ужасно давно! – братец пришел ко мне на день рождения и принес в подарок коробку конфет. Знаете вы, как такие дела происходят? В приоткрытую на мрачную лестничную клетку дверь квартиры внедряется румяный щенок, втягивает носом повисшие сопельки, и в руках у него сверток.
Он года два сидел в пятом классе, может быть, и больше.
– Ну, Борька, рассказывай, сколько двоек нахватал?
Отец мой, прервав посвистывание, задал этот вопросец с шутливой строгостью. Уж кому, как не мне, чувствовать оттенки, а вот братец мой неопытный покраснел, и даже слезы потекли по щекам от стыда. Сначала двумя быстрыми струйками, но запасец был небольшой, так что остальное дотекало отдельными слезинками. И он – знаете, что сделал? Зажал в кулак воротник курточки и стал им слезы вытирать. Запомнил! Ах, как я ненавидел тогда отца за этот ехидный вопросец. Борька, я знал, тогда думал, что вот у меня есть отец, а у него – нет и что, наверное, ему повезло: как бы он принес отцу двойки? Но, может быть, с отцом (думал Борька) по-другому все сложилось бы, и вдруг как раз плохо, что у него нет своего собственного отца.
Да, у меня он есть, а у него – нет.
По-че-му???
Братец никогда не видел своего папы, то есть, видел, конечно, не слепым родился, да не соображал, кто это. Что младенец понимает в свои первые два года? Другие, постарше его, и то не запомнили. Частенько, думаю, представлял он себе, какой у него мог бы быть собственный отец и что бы они делали вместе. Борька приходит домой.
– Папа дома?
– Папа? Дома, разумеется.
Папа – дома! А где же ему еще быть?
Как у меня.
Борька работал на заводе, между прочим, в кузнечном цехе (кто знает, тому объяснять не надо), в вечерней школе повышал уровень своих академических знаний, и, когда подошли годы, призвали братца на военную службу, во флот. Такой своеобразный кузнечный цех – кто знает, тому объяснять не надо. Проходил он срочную на Севере. Посылал своей матери письма, совсем фронтовые треугольники на страничках в клетку из школьной тетрадки. Очень просил, чтобы почаще ему писали.
Я лично с ним не переписывался. Начать с того, что вообще писанием писем не увлекался, ну и, кроме того, мне, например, никто тогда не удосужился сказать, что Борька скучает и просит, чтобы ему писали. Один единственный раз его мамочка – этак, между прочим, то ли сквозь слезы, то ли сквозь смех, в глаза даже не глядя, – прошептала, что, мол, «как он там, бедненький», и что, мол, «обрадовался бы, наверное, получив письмецо».
Намеки!
А между тем ушло детство, и ушла война с мальчиком – нищим, и где-то существует уже вполне взрослый молодой чело век – или девушка? – которого, которую (ненужное зачеркнуть) в бомбоубежище питали разжеванным черным хлебом в марлечке. Понял я все про крашеную перекисью лошадку с бровями, нарисованными поверх выщипанных коричневым карандашом М-2, и понял тех юных влюбленных мужчин, по возрасту не попавших тогда на фронт и поджидавших меня на вытоптанной клумбе. Один даже, помните, плакал, и знаете от чего? Ile поверите – от любви. Смех, да и только!
Зеркальные плиты подъезда отражают уже не развалины, а отстроенные дома. Чтоб осветить подъезд по утрам, солнце вынуждено приподниматься на цыпочки.
Видите, как!
Отслужив срочную, братец…
Впрочем, стоп. Таинственный ритм повествования заставляет прервать тему братца и ввести в дело нечто новенькое. Прошу покорно, читайте себе спокойно, но исподволь готовьтесь к дальнейшему.
Когда в морской рассветной мути я мыс увидел Меганом, подумал я в тот миг о том, что не добраться нам до сути ни жизни нашей, ни мечты, в Москве, среди друзей и близких, высоких дум, поступков низких, различных вин и сигарет, не потому, что мы плохие, а потому, что сути нет. Есть только слабое желанье нащупать дно… Стою я на ветру осеннем и, в робу кутаясь, как гном, дрожу, и розовым виденьем вдали мерцает Меганом.
Что верно, то верно: мыслями моими тогда действительно владело сильное желание напиться, ослабить боль нескольких жутких чирьев в нижней половине туловища. Если у вас такого не бывало, вам меня не понять. Эти действующие вулканы так пекли, что в голове гудело, и уж какие там особо радужные мысли могли ее посетить. Выпить бы стаканчик – и хорошо. Кстати сказать, на Ялту я рассчитывал. По расписанию мы приходи ли в десять утра, и стоянка – часа три. Вполне можно успеть.
А мог бы и нечто другое вспомнить про тот мыс, мерцающий в осенней мути. Нечто прекрасное, но, увы, безжалостно прожитое связывало меня именно с этим кусочком мировой суши.
Пока братец докуковывал на Севере, готовя нам всем одну загадочку, скоро сами увидите какую, мы с князем побросали свои растерзанные чемоданы среди комнатенки и отправились купаться.
Дорога, прорубленная в горе, изгибалась, так что взгляд упирался в отвесный склон, который, медленно поворачиваясь, двигался точно занавес, толчками и рывками, связанными с не привычной обувкой и неудобной для ходьбы поверхностью – в колдобинах и камнях. То и дело шлепанцы подворачивались, я в кровь сшиб оба больших пальца на задних лапах. Наконец движение занавеса закончилось. И оно появилось – вечернее море, молоко с киселем, глянцевое зеркало, у самого берега такое прозрачное, будто бы здесь вообще никакой воды нет, а камешки сами по себе такие блестящие и праздничные.
– Понимаешь, старик, море ни с чем невозможно сравнить, – проговорил князь. – Когда человек видит море, он понимает, насколько сам велик, если способен вместить его в свое сознание.
Видели когда-нибудь изображение Будды с дынеобразной головой, продолговатым носиком, одинокими глазками на несколько вздутом лице, с незавершенным ротиком? Это и есть князь.
Вслед за ним я спрыгнул с низенького, как скамейка, обрывчика на узкий пустынный пляж с грядой пестрых камешков на песке, обозначающих линию прибоя. Вечернее море тоже было пустынное, лишь среди молочного мерцания четко выделялась голова пловца. От нее по воде расходились две волосяные складки.
Усевшись на камни рядом с синими ластами и самодельным подводным ружьем, князь стал отстегивать пряжки на сандалиях, но задумался, обратив лицо к морю. Потом повернулся ко мне и сказал:
– Ведь море не единственное, что вмещается в наше сознание.
– Ни в коем случае!
Вот и Иисус Христос некогда был таким же обыкновенным человеком, и скажи тогда князь на пляже, в то дивное вечернее время: «Я – Сын Божий, верьте!» – я бы поверил, как некогда тому, далекому и единственному, поверили. А ведь ему поверили, хотя не все и не сразу. Некоторые вообще пропустили это утверждение мимо ушей, некоторые же покрутили пальцем возле собственного виска – ясно, что этот жест означает.
– Какой же ты, так тебя и этак, сын Божий, если мы мать твою Марию и отца твоего Иосифа как облупленных знаем, и родителей ихних до тысячных колен!
Действительно, как тут быть? А? Да никак не быть. Веришь – значит, веришь, а не веришь – ну и Бог с тобой.