А вот – подземелье.
Лампочка слабого накала, освещающая сама себя под железным, именно военным абажуром – кружок с дыркой – в бомбоубежище с темнотой в углах. Разрывается спеленатый младенец, он кричит, как кошка, а его трясут, укачивают, переворачивают чуть ли не вверх ногами.
Потом – нищий. В сумке от противогаза, в самом низу, что-то есть, что-то с острыми углами, наверное, сахар. Мы все бежим, все остальные, не нищие, за маленьким нищим, и он удирает от нас, в страхе оборачивая заплаканное лицо.
Мы преследуем его и, обезумев, кричим:
– Нищий! Нищий!
Он прячется в подъездах.
Подъезд – священное место. Мальчик знает, что здесь его защитят. Взрослые повыскакивают из квартир, и нам будет плохо. Они – не злые, они нас знают и любят, но, когда мы бежим по лестнице вверх, чтобы загнать нищего на пыльный чердак, и они выскакивают из своих квартир на шум, тогда они вдруг становятся злыми и безжалостными к нам, их детям.
Но мы караулим его во дворе и, когда он, переждав в подъезде, вылезает во двор, начинаем погоню.
Потом он сидит в развалинах на корточках, оголив серую попку. (а хвостика-то нету!) Я стою рядом, грызу кусок сахара из его сумки и смотрю на него и кучку, которую он наваливает. Старые кирпичные стены, ржавые балки, погнутые, закрученные по краям, словно кто-то сильный их разорвал, как нитку, ржавые прутья арматуры с ошметками окаменевшего бетона. Нищий мальчик, тощий щенок с бледной замурзанной мордочкой, в рваных башмаках, в побелевшей от старости черной рубахе, в большом, как пальто, пиджаке на взрослого пса и с новенькой сумкой от противогаза интересен и непонятен почти так же, как интересны и непонятны лилипуты.
Когда же лилипуты успели потрясти трехлетнего ребенка? Чудеса!
О лилипутах следует рассказать. Но не здесь. В этой же книге, но потом. Сейчас автор еще к этому не готов, да и вы не готовы. Скажет, когда будет готов, и вас подготовит. В этом деле спешить никак нельзя.
Теперь – дальше.
Летом я купался, мы все купались в большой луже посреди неровно заасфальтированного двора, точно свиньи.
Да и было ли все эго?
Братец мой двоюродный, странное создание, на год младше меня. Он-то что помнит? Всегда плелся он сзади. Удивительное свойство у моего двоюродного братца плестись сзади и пускать сопли. Разношерстная толпа зверья и животных волочится по тесному желобу зимней дороги в сугробах. Тут и лошадь вышагивает, зорко посматривает, посвистывает сквозь прокуренные зубы – пытается заглушить мерещащуюся жуть Великой пустоты.
Ее нет, этой Великой пустоты, но она и есть… Она, между прочим, только лишь через нас и способна прорваться сюда. Не существует других щелей, других посредников. Так что все зависит от нас самих. Пропустили ее в наши пределы – не на кого пенять!
Волчица в кубаночке, в пальтеце, в валеночках да с муфточкой. С веселой нежностью смотрит, хотя возможен и гнев. Она вышагивает, раскачиваясь, как девочка, меховыми боками задевает сугробы – то с одной стороны, то с другой, а след хвостом заметает.
Тут еще кто-то и – две обезьянки: я да братец мой.
Идти в один ряд со всеми не могу, потому что уже места нет, сугробы пространства не оставили, но я – впереди всех. А вот братец мой плетется далеко позади, почти не просматривается в зимних морозных сумерках.
Помните: – «Дело под вечер, зимой, и морозец знатный…»?
– Так, – произносит лошадь, вздымая голову и стуча мундштуком. – Наш Боря, как всегда, отстал. Ну-ка, марш вперед! Что за манера плестись сзади?
Зверино-животная компания – а тут и жираф есть пятнистый среди нас, и кенгуру – улыбается, обращает внимание на отставшую обезьянку, а та скалится, огрызается, но, подталкиваемая копытами, вынуждена быстро прошмыгнуть вперед и не которое время трусит впереди всех. Впереди неё один только я. И вдруг – что такое? Снова братец мой любезный – сзади, и из мокрого носика сопельки лезут.
Тогда я еще не задавался целью проникнуть в его мысли, узнать, о чем он думает. Сколько мне – лет пять или шесть? Были не до этого, точнее – не до осознания этого. А вот года через три я уже иногда думал так, как – мне казалось – он должен бы думать.
«Почему у него есть отец, а у меня нет? – должен был думать братец, глядя на меня. – Как это, когда есть отец, – хорошо или плохо? Ведь он может наказать и побить. И все же – как, наверное, приятно иметь отца, собственного отца. Почему же у него (то есть у меня) он есть, а у меня (то есть у него) его нет?»
Но так было позже.
Утром я гулял. Вернее, мы гуляли.
Очень красивая лошадка с желтыми волосами. У нее красные губы, тонкие черные брови и ресницы черные с бахромой. Уж не сапожной ли ваксой она их мажет? Когда она наклонилась ко мне (зачем – вы узнаете вскоре), я увидел, как кусочек ваксы упал с ресниц и остался на щеке. Черный кусочек ваксы казался огромным среди мелких кусочков пудры.
Нас четверо. Мы стоим у гранитного подъезда. Гранит гладкий, как зеркало, в него можно смотреться, и я вижу всех нас там, по ту сторону черного гранита, в грозных сумерках. Над домами – большое прохладное солнце в туманном осеннем мареве. Не над домами, конечно, над бывшими домами, над развалинами. Нет слов и звуков. Единственный звук в оглохшем мире воспоминаний – сигнал автомобиля «эмка» с желтоватыми стеклами и лакированным кузовом, запорошенным пылью.
Не позабыл я ту террасу, где два чудесных старичка, не виденные мной ни разу, так обласкали новичка таких таинственных ночевок в двух креслах, сдвинутых в одно, где сон прекрасен и неловок. Все было так и – не иначе. Да, «эмка» старая ползла, чтоб оказался я на даче, …и дивный вечер тепло природу освещал, и Бог мне руку клал на плечи, и душу счастьем насыщал. Седые люди – муж с женой – склоняли нежно надо мной седые пряди или челку. Глаза, какими смотрит Бог, вдруг y неё блеснули колко. A вот сверкнул его зрачок. Кусты, стручки, плетенье кресел, теплынь, закат, небесный свет. Смотрел и в то же время грезил, но сердцем знал, сомненья нет, что в этот вечер где-то рядом бродила смерть…
Итак, сигнал «эмки», которая одна единственная проносится по растрескавшемуся серому асфальту утренней военной улицы и исчезает за развалинами, где среди других куч – кучка нищего. Вспомни, о нем уже рассказывалось.
Двое других – мужчины в коричневых пальто с подняты ми воротниками. Они взрослые, им лет по четырнадцать, а может быть – по сорок. Они стоят возле нас, курят, оглядываются, переминаются, а потом медленно уходят. Тогда женщина приседает передо мной, и я близко от глаз вижу её тревожные глаза на напудренном лице. С ресниц надает кусочек ваксы и остается в моей памяти на её щеке среди мелких кусочков пудры.
Задравши хвостик, шатаясь на лапках, я кинулся за ними вдогонку, выполняя ее приказ, и догнал. Они поджидали меня, остановившись посреди вытоптанной довоенной клумбы, твердой, как камень, поблескивающей вкраплениями осколков стекла. И вот тут-то я увидел такое, чего никогда не забыть. Теперь, правда, уже нет на губах той улыбочки, что возникает при трогательных воспоминаниях далекого детства. Из глаза одного из мужчин вытекла слеза, прозрачная одинокая слезинка, ясная капелька. Она, слетев с ресниц, медленно, на ощупь, доползла до середины щеки, и он быстро, мужественно отер ее зажатым в кулаке краем воротника.
Хочу, чтобы ты, моя любимая, и вы, остальные, знали все это – и про нищего мальчугана, и про слезинку, и про развалины. Без этого ничего нельзя будет понять, а понять – необходимо…
Весь день и много дней после я слюнил пальцем свою меховую обезьянью мордочку и запомнившимся жестом вытирал щёку воротником.
Я ворвался в дом и спросил:
– Дома папа?
Я должен был показать ему, как мужественно умею вытирать слюни. Только ему, мужчине – что не мешало ему быть лошадью с прокуренными зубами, – потому что женщины не поймут, да и стыдновато перед ласково-грозной волчицей. Но лошади не было, она была где-то там, в стране, далекой от Вечной пустоты, где сквозь зубы не надо посвистывать, где вместо тебя пули посвистывают, славно так делают, музыкально.