– Подумаешь, как это важно и как он нуждается в этом!.. – промолвила она, все-таки не оборачиваясь к нему.
– Да, очень важно… Он очень интересуется тобой!.. – с убеждением проговорил Бакланов; но это было сказано с расчетом на женскую слабость – тщеславие, в сущности же Рачеев не дал никакого повода утверждать это.
– Мной? – спросила Катерина Сергеевна и опять легла на спину, и лицо ее выражало какую-то злорадную иронию. – Очень любезный человек твой приятель… Но я им нисколько не интересуюсь… Я была бы очень довольна, если бы он прошел совсем мимо меня и мне не пришлось бы знакомиться с ним… Мне просто он несимпатичен, твой приятель, хоть я его не знаю вовсе…
Все это было сказано с единственной целью сказать кому-нибудь что-нибудь неприятное, кого-нибудь обидеть, взбесить. В эту минуту у Катерины Сергеевны была такая потребность. Бакланов привык к этого рода необъяснимым настроениям и всегда в таких случаях заботился только об одном – как бы смягчить и поскорее разогнать тучи. Но его задача осложнилась тем обстоятельством, что в кабинете сидел приятель, которого нельзя было оставить одного, значит – надо было торопиться; он потерял равновесие и вышел из себя.
– Ах, боже мой, это же, наконец, невыносимо! – воскликнул он с сильным волнением. – Вечное противодействие всегда и во всем. Неужели же нельзя взять себя в руки хотя бы из приличия!? Мы точно дети – играем в какую-то игру… Я для твоего спокойствия делаю всевозможные уступки, а ты не можешь сделать мне самой пустой! Ты хочешь, чтобы посторонний человек, в первый раз только вступивший в наш дом, сейчас же узнал, что у нас ссора…
Катерина Сергеевна приподнялась, села на кровати и выпрямилась.
– Ты желаешь, чтобы я насильно вышла к нему? – спросила она мрачным голосом, зловеще нахмурив брови.
– Я хочу, чтобы ты взяла себя в руки. Ты можешь посидеть пять минут и потом под благовидным предлогом уйти. Может быть, это трудно тебе, но не невозможно же в самом деле!..
– Я ничего не делаю под благовидным предлогом… Я выйду, если ты требуешь… Но уж извини, улыбаться я не могу, когда у меня на душе кошки скребут! – сказала она прежним тоном и протянула руку к платью. Она продолжала, и вдруг голос ее задрожал и в нем явственно послышались слезы. – Я знаю… Ты, конечно, ничего не сказал приятелю… Даже не намекнул… Но двадцать раз вздохнул при слове "жена"… Дескать, понимай, как я счастлив… Ну да, ты, конечно, несчастлив… Все так и думают и говорят, и во всем виновата я… Но что же делать? Я не могу перемениться…. Я знаю – я очень дурная женщина и очень плохая жена… Но…
И глаза ее наполнились слезами. Еще два. слова – и она заплакала бы… Но Николай Алексеевич не мог выносить этого тона. Насколько его коробило и даже бесило, когда жена, под влиянием раздражения, была несправедлива и способна ни с того ни с сего кровно обидеть ни в чем не повинного, первого попавшегося человека, настолько же его трогало до глубины души, когда Катерина Сергеевна падала духом, самоунижалась и доходила до слез. В такие минуты его охватывала жалость, сердце наполнялось нежностью к этому беспомощному существу, потому что он знал, что она в самом деле в этот момент страдает, чувствует себя и дурной женщиной, и плохой женой, и во всем виноватой, и что за минуту перед этим, когда она ненавидела всех людей и весь мир, она была так же искренна и так же беспомощна. В такие минуты он чувствовал, как бесконечно велика его привязанность к жене, и понимал, что те уступки, которые он делал ей и которыми сейчас даже попрекнул ее, были ничто в сравнении с теми жертвами, какие он способен принести, только бы устроить ей спокойную жизнь. И тогда он, в свою очередь, во многом винил себя и во многом каялся, даже в таких вещах, о которых Катерина Сергеевна не знала, – и слава богу, что она не знала о них.
Николай Алексеевич остановил ее и, схватив ее руки, стал целовать их.
– Катя! Полно! Катериночка! Милая! Ничего подобного!.. Прости мне мою вспышку – глупую, дурацкую… Она не стоит твоих слез… Право, не стоит… – говорил он нежным, задушевным голосом.
Катерина Сергеевна нервно прикусила нижнюю губу и старалась вырвать у него руки, но он не выпускал и настойчиво целовал их. Наконец она, как бы ослабев в борьбе, дала ему волю. Тогда он охватил ее голову обеими руками, любовно посмотрел ей в лицо и нежно поцеловал ее влажные горячие глаза. Но вот она слабым движением руки отвела его голову от своего лица и пристально взглянула ему в глаза, словно проверяя, искренни ли эти ласки или это только так, чтобы успокоить ее. Но, видно, в глазах его она прочитала искренность, потому что лицо ее вдруг расцвело веселой, радостной и такой красивой улыбкой, на щеках появился густой румянец, она вся встрепенулась и прижалась к нему всем своим телом…
Через минуту она уже весело хохотала, быстро одевалась и говорила:
– Право, мне нет никакого дела до твоего направления… Право же, я готова его держаться, если ты хочешь… Только люби меня вот так восторженно, как сейчас, а не той пустой, тупой, формальной любовью, какой полагается мужьям любить своих жен… О, я больше ничего не хочу, и видишь – есть лекарство от моей болезни… Я хочу, чтобы ты немножко поклонялся мне, хоть каплю лежал у моих ног и приносил мне маленькие жертвы… Я знаю, что это нехорошо, но меня это делает счастливой. Я хочу, чтобы ты всегда был виноват передо мной… Ха, ха, ха!.. Правда, я немного сумасшедшая? Как ты находишь?
Румяная, оживленная, смеющаяся, с блестящими глазами, она показалась Николаю Алексеевичу такой красивой, какой он видел ее редко. Он любовался ею и ее черным платьем, которое, когда лежало в стороне, было так угрюмо и незаметно, а на ней выглядело изящным и даже нарядным. Он говорил ей, что на все согласен – и поклоняться ей, и лежать у ее ног, и приносить жертвы, и быть всегда виноватым.
– Ну, иди к своему приятелю. Я только причешусь и сейчас же выйду! – сказала она. – Ты увидишь, как я буду обворожительно любезна с ним. Ну, целуй руку и уходи! Хочешь, я даже народницей сделаюсь! Ха, ха, ха, ха!
Она протянула ему руку – он поцеловал, улыбаясь. Он радовался и тому, что инцидент так неожиданно благополучно окончился, и тому, что у него такая очаровательная жена и так любит его, и, наконец, своему собственному чувству, такому теплому, сердечному и радостному.
– Ты виноват? – с комической серьезностью спросила она.
– Виноват! – с тем же выражением и приложив руку к сердцу ответил он. Она засмеялась. Он пошел в кабинет.
V
Лиза недолго сидела в столовой. Она сейчас же поняла, что разговор в спальне едва ли будет короток. Таня кончила завтрак, няня сняла с нее салфетку и вымыла ей губы и руки. Девочка была изящна в синей матроске с вышитым золотом якорем на груди. Когда ее одевали, то имели в виду, что. будет гость.
– Пойдем в кабинет, Таня! – сказала ей Лиза.
– Но там гость!? – возразила девочка.
– Ну, вот мы и займем его. Ты ведь умеешь занимать гостей!..
– Еще бы! Я умею!..
Лизавета Алексеевна вошла в кабинет, ведя за руку Таню, которая ступала осторожно и неуверенно, как бы остерегаясь какой-то опасности. Но это было, разумеется, только кокетство, потому что Таня всем смело смотрела в глаза и никого не боялась. Рачеев, вертевший в руках какую-то книгу, случайно взятую им со стола, поднялся и вежливо, но очень сдержанно поклонился Лизе как человеку, которого, видит в первый раз.
– Мы немного знакомы с вами!.. – сказала Лиза, отвечая на поклон.
Она обладала способностью всегда и со всеми держаться уверенно и говорить просто, спокойно и не смущаясь. В этом отношении провинциализм не наложил на нее своей печати, потому что ему противодействовало природное душевное равновесие, так удивлявшее всех в этой девушке.
– Извините, пожалуйста… я не могу припомнить!.. – ответил Рачеев, вглядываясь в ее лицо.
– У тетушки Ирины Матвеевны… Я сестра Николая Алексеича!..
– Ах, Лизавета Алексеевна!.. Да, да, простите, пожалуйста… Я никак не ожидал встретить вас здесь, оттого и не признал сразу… А я вас очень хорошо помню, хотя видел всего два раза… Как же! Вот и тогда, как и теперь, мне бросились в глаза ваши золотые волосы…