– Я это слышу уже в тысячный раз!.. – сказала она колеблющимся голосом. – И знаю, что меня все обвиняют… Очень хорошо это знаю!.. Но я не понимаю, чего я такого особенного требую? Я, кажется, не требую рысаков, блестящей обстановки, дорогих нарядов!.. Да, наконец, почему вашей Высоцкой все это можно, а мне нельзя?.. Ах, нет! Все это пустяки!.. Я только одно говорю и всегда говорила: зачем мой муж писатель? Гораздо лучше было бы, если бы он был купцом, или помещиком, или хоть чиновником… Вы думаете, я сама не понимаю этого, о чем вы говорили? Я тысячу ночей об этом думала и ничего не могла придумать… Ведь жить же надо!? В подвале жить я не могу, ну, вот не могу, что вы поделаете!.. А мы живем только что не в подвале…
– Подождали бы ехать за границу…
Катерина Сергеевна вдруг неожиданно для Рачеева вскипела. На ее раскрасневшихся щеках появились бледные пятна. Она поднялась.
– Вот нарочно, назло всем поеду!.. Пускай думают и говорят, что угодно! Мне решительно все равно! Решительно все равно!
Она проговорила это тем нервным, прерывающимся голосом, за которым обыкновенно следуют слезы. Но Рачееву этого не пришлось увидеть, потому что она сейчас же ушла в спальню, захлопнув за собою дверь.
Дмитрий Петрович вопросительно взглянул на Лизу. Она сидела неподвижно, и на ее серьезном лице не выражалось никакого определенного чувства, но несомненно было, что это ей стоило больших усилий. Живя в доме, где все зависело от состояния нервов у Катерины Сергеевны, она незаметно научилась искусно управлять выражением своего лица. Это было очень важно. В иные минуты малейшая тень удивления или неодобрения на лице, намек на улыбку – способны были вызвать целую бурю. В таких случаях лицо Лизы выражало простую серьезность, безг всякого содержания, без малейшей окраски, как будто она была занята своими мыслями, ничего не слышала и не видела.
Но прошло меньше минуты после того, как вышла Катерина Сергеевна, и Лиза подняла глаза, которые выражали теперь как бы просьбу о снисхождении.
– Катерине Сергевне действительно нужна какая-нибудь перемена! – сказал Рачеев, заметно понизив голос. Он боялся, что в спальне будет слышен их разговор. – Она совсем не умеет управлять своими чувствами. Я заметил даже, что в такие минуты ее как будто покидает ее здоровая логика… Это – несчастье!
– Да, Катя совсем развинтилась. Но я не думаю, чтобы поездка или что-нибудь другое могли исправить ее надолго… Такие уж у нее нервы, ничего с ними не поделаешь! – сказала Лиза, тоже негромко. – Знаете, это несправедливость. Я думаю, что таким женщинам надо непременно рождаться со средствами. Они могут жить только среди непрерывной смены разнообразных впечатлений… Они в этом невиноваты, потому что так устроены… И в Петербурге очень, много таких женщин… Девяносто на сто!..
– Нуте? Что вы? – почти с испугом воскликнул Дмитрий Петрович. – Значит, род человеческий портится…
Они оба замолчали. Продолжать разговор вполголоса было неловко – оба это чувствовали. Надо было переменить разговор.
– Итак, Ирина Матвевна умерла! – сказал Рачеев.
– Да, бедная тетушка!..
– Но она хорошо сделала, что оставила вам свое имение. Что же вы намерены с ним делать?
– Я ничего не знаю. Я об этом еще не думала, а и думать начну, ничего не придумаю. Мало думать, надо понимать что-нибудь.
– Я готов помочь вам в этом случае. Я хорошо знаю именьице Ирины Матвевны. Оно не велико, и эксплуатировала она его прескверно. Оно может дать дохода вчетверо больше, чем давало ей. Продавать его теперь я вам не советую, надо сперва привести в порядок, тогда можно будет взять за него больше…
– Отчего вы думаете, что я продам его? – спросила Лиза.
– Мне так казалось… Ведь вам было бы скучно самой заниматься хозяйством! – ответил нерешительно Дмитрий Петрович.
– Скучно? А вам, Дмитрий Петрович, не скучно? – спросила она, не глядя на него.
– Мне – это другое дело. Я привык…
– Может быть, и я привыкла бы!..
Он посмотрел на нее с выражением недоумения и вопроса. Не может быть, чтобы эта молодая девушка стремилась к хозяйству исключительно ради выгоды. Тут что-то такое скрывается. Но спросить ее об этом он не решился.
– Даже наверное, – сказал он, вставая, – это далеко не так трудно, как думают! До свидания! Я зайду еще на минутку к Николаю Алексеичу.
Она подала ему руку, но по лицу ее было видно, что это прощание было для нее неожиданным. Не хотела ли она серьезно поговорить с ним? Рачеев подумал это, но все-таки простился. В восемь часов ему надо было зайти к Калымову.
Он завернул в кабинет, Николай Алексеевич, наклонившись над столом и прилегая к нему грудью, писал. Рука его быстро передвигалась от одного края бумаги к другому. "Курьерский поезд на полном ходу!" – подумал Рачеев.
– Извини, я зашел проститься! – сказал он, подавая руку хозяину.
– Как? Ты уже уходишь? – воскликнул Бакланов. – А я думал, что вы там разболтались.
– Нет. Я даже должен повиниться перед тобой. Я испортил настроение твоей жены…
– Что ты, голубчик? Каким образом? – тревожно спросил Николай Алексеевич.
– Выразил мнение, что тебе придется очень трудно добывать средства, что за границей тебе придется усиленно работать и поездка тебе будет в тягость…
Николай Алексеевич побледнел.
– Боже мой! Зачем это было говорить?! Зачем! Ах, Дмитрий Петрович! Ты разрушаешь всю мою работу. Я стараюсь всякими средствами поддержать в Кате хорошее настроение. Ведь она только тогда и живет, когда нервы ее спокойны, а чуть расстроились, уже вся больна, все у нее болит, болит физически, доставляя страдание… А ты вон что сделал… Зачем, Дмитрий Петрович!
Его лицо выражало такую муку, что Рачеев почувствовал жалость к нему.
– Я, брат, сам жалею об этом! – сказал Рачеев мягким, сочувственным тоном.
Но Бакланов не успокоился на этом. Он положил перо, встал и нервно зашагал по комнате. Его голос звучал какой-то жалобой. Он говорил:
– Ведь вот никто не хочет этого понять! Кричат; жена, жена во всем виновата! И всем есть до этого дело, а никому нет дела до того, что жена сама себя казнит больше, чем любой палач, и страдает от этого. Писатель должен быть таким, а не иным, он должен писать так, а не этак! Верно! Искусство – не бакалейная лавка, художественные создания нельзя продавать на фунт, как деревянное масло, сахар, чай! Верно, тысячу раз верно! Но жизнь?! Куда вы ее девали? Разве с нею не надо считаться? Ты видел здешних женщин? Какие они? У всех у них нервы расшатаны, все они мечутся как угорелые, не зная, за что взяться, чем наполнить свою жизнь! Мы, мужчины, можем пересиливать горе и в то же время думать о куске хлеба, работать… А они – случись у них горе, они поглощены им до мозга костей, у них нет ни мыслей, ни чувств, ни желаний других, целый мир для них не существует вне этого горя… Но чем они виноваты, что у них такие нервы? Ты скажешь: для этого есть доктора, больницы, лекарства и пр. и пр. Покорно вас благодарю! Я люблю свою жену, я не хочу, чтоб она лечилась, а хочу, чтобы она жила и пользовалась благами жизни… Как!? А высшие цели, а общее благо? Вы жертвуете им для вашего личного счастья? Почему же жертвую? Почему непременно жертвую? Я просто исполняю свой долг, потому что благо моей жены – это мой долг. Ведь я женился на ней. Когда я говорил ей о своей любви и делал ей предложение, я не ограничивал своих чувств этим высшим благом, я не говорил ей: сударыня, я люблю вас, но в случае чего я пожертвую вашим счастьем для общего блага!.. Я подъял на себя бремя и должен нести его! Нет, не в этом правда, а вот в чем: современному писателю-художнику не следует жениться! Коли ты один – ну, тогда и жертвуй своим благом ради искусства!.. А коли в твоей жизни замешано другое существо, ты не имеешь права жертвовать благом этого живого существа ради чего бы то ни было. Живой человек – прежде всего! Его права выше прав отвлеченного искусства… Да, наконец, тут недоразумение, господа! Если я работаю спешно и скверно, то я же упаду в глазах публики, и что же вы думаете, она меня пощадит? Нисколько! Совершенно с таким же восторгом, как прежде хвалила, она забросает меня каменьями и забудет… Потеряю только я, только я, ну… Да еще искусство… Искусство, о котором у нас заботятся больше, чем о живых людях…