Литмир - Электронная Библиотека

— Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, — сказал я.

Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.

— Серьезно аль нет? — спросил он.

— Да, серьезно.

— Ага… — Он двинул стулом и сел. — Ага…

Я тоже сел.

— А я к тебе привязался, — сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: — Жалко. В Москву решил, что ль?

Я усмехнулся — мне это показалось смешным: в Москву…

— Нет, — сказал я. — А куда… даже не знаю куда!.. На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ… Поехать у нас, что ли, некуда.

— Ага, ага… — снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки — мне полную, себе на четверть, — и, совершив это действо, облокотился о стол. — Шило у тебя в одном месте, а?

— Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. — Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. — Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?

— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.

— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.

— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.

— Любопытно. — Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. — Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?

— Ну-у, — протянул Макар Петрович. — Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!

— За то, выходит, чтобы мы были довольны? — вспомнил я читанного только что Леопарди.

— Выходит, так, — сказал Макар Петрович.

Мы выпили — за то, чтобы мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.

Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его — и есть ли они? — ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил — не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый — упущено время, утрачена возможность? Что там осталось навсегда в юности, куда еще проникает память — бестелесная путешественница четвертого измерения, но телесная твоя оболочка покинула которую навечно? Трава рождается и живет, наливаясь зелеными соками земли, вытягиваясь к солнцу, чтобы рождались и жили, наливались ее соками и тоже тянулись к солнцу твари ходящие, чтобы жирное тугое молоко сочилось из сосков матери; бессловесные твари ходящие дают жизнь друг другу, и бедный, обезумевший от страха заяц, несущийся по белому снежному полю от гибели, смертью своею дает жизнь иной живой твари, и хищник, облитый кровью своей жертвы, дарует жизнь целому виду…

В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь  п о с л е,  п о т о м, и я — лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?

Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там — пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та, на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая — ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, — навек мной оставленная и утраченная.

Шалопут, сказал Макар Петрович…

Гамлет я без шпаги, вот я кто.

Гамлолопут…

1978 г.

СЕМЬ ДНЕЙ НЕДЕЛИ

Понедельник

Повести и рассказы - img_4.jpeg

Гольцев проснулся от холода. В ногах лежала, сбившаяся комом, простыня. Он нашарил ее и подтянул к подбородку. Одеяла не было. Гольцев повернулся на спину и открыл глаза.

Уже рассвело, но в комнате еще было сумеречно. Он лежал на полу, на голом матрасе, незастеленном и без подушки. Голова болела, и была такая слабость во всем теле — не сжать пальцы в кулак. Рядом с матрасом сморщенным коленцем белел сигаретный окурок.

В комнате никого не было. Только взахлеб, звонко и отчетливо стучал будильник да с улицы в открытую форточку доносилось металлическое шарканье дворниковой метлы.

Гольцев попытался вспомнить, откуда у него этот матрас и почему он спит на нем, а не на диване, но ни за что не мог ухватиться, ничего не осталось в памяти. Последнее, что помнилось, — как хватил о пол стакан с вином; а тогда еще только начинало темнеть. А почему он швырнул этот стакан? Вошел из коридора — что он там делал? Звонил… Нет, не звонил, это звонила Вера. Сказала, что не придет, потому что нужно собираться — завтра улетает, и вот тогда-то, бросив трубку на рычаг, он вошел в комнату, — стакан был тонкий, он звонко брызнул по полу, и вино темной струйкой катилось по щели между двумя половицами…

Диван стоял посередине комнаты. Гольцев ухватился за спинку, чтобы подняться, она качнулась на шарнирах и заскрипела, и тут, рядом с матрасом, он увидел выглядывающие из-под дивана белые носки женских туфель.

Теперь он вспомнил: была еще женщина. Гора. Гортензия… Когда уже все ушли и он захлопнул входную дверь. Осталась у него, ухаживала за ним, когда ему сделалось плохо, отпаивала горячим чаем, — и еще сохранилось ощущение: ему было приятно, что такая красивая женщина так ходит за ним…

Он подтянулся за спинку и встал. Гора лежала на диване. Она приподнялась на локте и сонно смотрела на Гольцева подпухшими глазами. Не стертые на ночь полоски туши размазались по векам.

— Замерз? — спросила она.

Кожа у нее на плечах была чистая и гладкая, сливочно блестевшая от загара.

— Слушай-ка, — сказал Гольцев. — Забыл я… как ты здесь оказалась?

Гора приподнялась на локте и усмехнулась:

— Роди-имый!.. Голу-убчик. Все, скажи, забыл.

— Нет, — сказал Гольцев. — Я помню. — Он ничего не помнил, только то, что видел ее раньше несколько раз в редакции — приходила к своей приятельнице-машинистке. — Я все помню, только как появилась, вылетело…

— Роди-имый, — повторила Гора и снова усмехнулась.

Голос у нее был глуховатый, и, говоря, как бы певуче, она растягивала слова. Роди-имый…

— Сам ты меня и позвал, — сказала она.

Сам?.. Теперь он припомнил: цветы на подоконнике растворенного окна и силуэт женщины — сзади лампы дневного света и зеркала. Что это было? Окно огромное, высокое и широкое, — парикмахерская?

Зазвенел будильник. Звенел он долго, Гольцев ждал, когда будильник замолчит, и вдруг вспомнил, что сегодня понедельник, а не воскресенье, как ему казалось. Вчера он об этом помнил, потому и завел будильник, а проснувшись, забыл.

15
{"b":"539300","o":1}