Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Однако отчего же мне так грустно всегда? Отчего я беспрестанно жду чего-то тайного, далекого, точно какого-то ангела, посланного мне свыше, чтоб я мог с полной отрадой плакать на груди его? Отчего, особенно с тех пор, как я здесь, в деревне, не сплю покойно? Отчего какая-то тоска овладевает мною, когда наступает ночная тишина?

Михайла Григорьич приписывает это волнению крови; не велел мне ужинать и даже смеялся этому очень лукаво, так лукаво, как я и не ожидал от такого почтенного старца. И все эта молодая девушка во сне!.. Боже мой, Боже! как душно и тяжко! не знаешь куда деть руки и ноги… Все ноет и рвется куда-то во мне… Неужели это простое брожение молодости?..»

Тут Иван Павлович бросил перо и, нечаянно взглянув в стоявшее на столе зеркало, увидел в нем себя.

«Нет, не присудила мне судьба красоты, – подумал он, – теперь бы она была вовсе не лишним даром…»

Правда, в карих глазах его теплилось глубокое добродушие; улыбка несколько толстоватых губ была приветлива; чорные волосы вовсе недурны, а смуглые щоки свежи без пошлой рыхлости. Чего бы, кажется? Но мы ведь очень редко умеем ценить в себе то, что нравится в нас другим.

А Маша была здесь, непобедимо, перед его воображением. То рисовалась головка ее, грациозно и непринужденно склоненная на сторону над работой, то стан ее, весь выгнутый назад, то чорная коса из-под красной косынки, то заигрывающий взгляд бархатных темно-серых глаз ее.

«Боже мой, как она страшно хороша!» – думал он, изнывая.

И сам Непреклонный, которого уклончивая фигура, широкие шаровары, бородка и длинные кудри беспрестанно шевелились сзади всех мыслей Ивана Павловича во время записывания дневника, сам Непреклонный, разбивший своим появлением столько свежих и светлых мечтаний Ивана Павловича о Маше, которые он с гордой радостью сбирался блестящим слогом сообщить потомству, и самый этот Непреклонный был забыт на минуту.

С четверть часа качался Иван Павлович на стуле, закинув на затылок руки и не открывая глаз.

Вдруг послышался шорох под окном и сдержанный смех.

Иван Павлович слегка вздрогнул и взглянул на окно.

Приподняв угол сторки и смеясь всеми чертами лица, как самый веселый и милый ребенок, выглядывала с надворья Маша, повязанная на этот раз простым белым платком.

Васильков хотел было огорчиться, но, вместо грустного лица сделал такое радостное, что Маша это заметила.

– Вот и засмеялись! – сказала она. – Так-то лучше, батюшка! а то все смиренные ходите, даже страшно…

– Что вам угодно? – спросил Иван Павлович ласково.

– Да так, ничего! Сгрустнулось без вас… Все сидите да читаете, а я по вас все тоскую…

Твоя краса меня сгубила,
Теперь мне Божий свет постыл…
Зачем, зачем обворожила,
Коль я душе твоей не мил?

Тут Маша приложила руку к сердцу и сделала такую уморительную гримасу, желая выразить на цветущем и живом лице своем глубокое отчаяние, что Иван Павлович забыл все благозвучные фразы своего журнала и захохотал очень громко.

– А вы знаете, зачем я пришла?

– Вы уж сказали зачем: чтоб на меня посмотреть.

– Это одно-с, – возразила Маша с достоинством, – а еще-с, звать вас гулять. Батюшка все с эстим с зверобоем… «Поди, нарви побольше… зверобою мало!» Вот я и пришла за вами…

– Разве я зверобой, Марья Михайловна?

– Конечно, – протяжно отвечала Маша, видимо задумавшись и не слыша его слов.

Васильков несколько оскорбился. Он сделал этот ничтожный вопрос единственно с целью услышать какой-нибудь комплимент или вообще что-нибудь ласковое.

– О чем вы задумались? – спросил он ее, взяв фуражку.

– Думаю, в какую рощу идти. Если пойдем к Покровскому – далеко; полем – жарко будет. А в эту – и то все языки чешут… Ну, да чорт с ними!

Маша опустила сторку. Иван Павлович вышел на крыльцо.

Через несколько минут, миновав довольно редкий березник, часто служивший Ивану Павловичу убежищем в часы его тоски, вышли они на широкую межу, прямой и зеленой лентой пролегавшую через поля уже желтеющей ржи вплоть до песчаных холмов, усеянных бедным кустарником. За этими холмами была самая большая и густая роща во всей окрестности, небогатой лесами.

Маша шла с большой плетушкой в руке, напевая что-то, и глядела в землю. Иван Павлович глядел на Машу.

– Вот здесь на межниках какая-то мелкая трава все… ничего нет, – заметила Маша после долгого молчания, – а вот когда мы ездили с барыней в Нижегородскую губернюю, там все по межам полынь растет – ужасть какая! ходить даже нельзя.

– Полынь? – спросил Васильков.

– Да, – отвечала молодая девушка, совершенно серьезно взглянув на него. – Полынь… это трава полынь… серая такая. Батюшка ее много сбирает. – И, опять отвернувшись, она запела вполголоса прегрустную песню.

Так дошли они до самых холмов. Зверобоя тут не было, потому что он охотнее растет на сочных лужайках в рощах, но было много горной клубники.

Иван Павлович присел на сухую вершину самого высокого пригорка, и ему стало невыносимо неловко. Хотелось бы ему просто признаться Маше, что вот он как ее любит, от всей души, и какая жалость для него видеть, что такая милая и достойная девушка так дурно ведет себя, ездит по ночам в телеге с каким-то нахалом и шепчется с ним в темных сенях… что пропадет она даром, и некому будет отдать истинную цену тому богатству внешней красоты, которым одарил ее Бог. И как бы рад он был, если б мог, не говоря ни слова, хоть взглядом одним, дружеским взглядом упрека выказать ей всю внутреннюю полноту свою, всю досаду, всю ревность, всю радость быть с нею вдвоем в таком пустынном месте!.. Между тем Маша нарвала для него целый пучок земляники и, смеясь, подала ему благоухающий букет ягод.

– Опять насупились! Экой человек! Я такого чудака и не видывала. Все ему скучно!.. Вот нате, скушайте-ка. И о чем это вам грустить?

– Благодарю вас, – вздохнув, отвечал Иван Павлович, принимаясь за землянику. – Много, много есть о чем мне грустить, Марья Михайловна!

Маша села около него на землю.

– Ну уж ей-Богу, мне кажется, это вы так только! Право! на что б лучше? Вы человек с состоянием…

– Какое у меня состояние!

– Ну все же… – важно продолжала она. – Совсем другое дело – нежели, например, наша сестра. Еще вот теперь ничего стало… Что вы смеетесь? Я знаю, на что вы смеетесь. Вы думаете, что я всегда пошутить с каким-нибудь другим человеком люблю? Это правда. Я характер такой простой имею. Завсегда даже люблю пошутить, а один Бог знает, сколько слез пролила на своем веку… Что ж вы думаете, эти платья-то я хорошие стала давно носить – нет, батюшка мой Иван Павлыч, это только что, в Москве поживши, стала ходить как следует, а то прежде и в затрапезе да в крашенине не угодно ли… как девчонкой-то была… Барыня-покойница была добрая; это я иначе никогда не скажу; всегда даже молюсь за нее и помнить буду, потому что ласку от нее видела. А только вот вы небойсь слышали, управляющего жена в Салапихине… вот знаете, вы еще ехали оттуда; сын ее и вез-то вас… долговязый, сухой такой…

– Помню, – сказал Иван Павлович.

– Ну вот мать его у нас главной девушкой была. Так это такая скаредная женщина, то есть чистый скаред как есть! Обидчица и ругательница! На руку, не поверите, какая дерзость. На мужчин даже, можно сказать, так и таращила глаза – ей-Богу! А я, бывало, как подросла, еще ничего не понимала, а и то не давала спуску. Ведь я по десятому, не то по одиннадцатому году на волю-то пошла. Барин тогда батюшку отпустил вместе со мной. А то прежде-то толчков от нее и не оберешься: стук да стук, только и дела постукивает да пощипывает ходит… Как есть злущая самая женщина… и теперь, говорят, такая же. Да теперь-то мы и сами себе голова!..

Тут Маша бойко прищелкнула пальцами.

– Теперь, как придем в Салапихино, – продолжала она с шутливой важностью, – сейчас тут все: «Ах-с! Марья Михайловна! Не угодно ли к нам зайти-с? Чайку чашечку… не побрезгайте». Конторщик – это дурак толстый, Антон долгоносый… все притащутся… и она тоже, то есть управительница, зовет к себе… Обо всем расспрашивать станет… Сама осклабится… Смех просто!..

9
{"b":"539137","o":1}