Константин Леонтьев
Лето на хуторе
Повесть
I
В том самом месте, где речка (сажен 20, впрочем, шириною), пробежав мимо села и капустников, разливается на два рукава, стоит тот хорошенький хуторок, на котором мне так хочется отвести глаза. И стоит на него посмотреть, особенно человеку, не избалованному картинностью природы. Противоположный берег очень крут, и на нем во всю вышину разрослись березы, а на верху обрыва прекрасный луг на несколько верст в ширину и длину. Из окон на хуторе все видно, когда кто-нибудь едет в телеге или верхом по противоположному берегу; только местах в пяти застят березки.
Рукав начинается на правом берегу, обросшем лозником и жирной травой, против самой тропинки, протоптанной на обрыве; тут выходит в реку песчаная коса, и над ней-то возвышается строение, в котором уж шестой год живет деревенский портной, Михайла Григорьев, и дочка его, Маша, с такими глазами, что и цвета их нельзя определить: днем кажутся они серыми, а когда придет вечер, они станут как чорный бархат. На хуторе скотником назначен муж родной племянницы Михайлы Григорьевича, Степан, черноволосый мужик, очень большого роста и весьма добродушный нравом. Он женат уж давно и прижил четырех детей; жена его, Алена, хотя и косит немного свои карие глаза, но свежа, румяна и очень моложава. Степан, которого я не без основания назвал мужиком, был, однако ж, из дворовых, именно сын скотника, но ходил он совсем по-русски и по праздникам, летом, носил рубашки из красного ситца с белыми, дикими и чорными разводами, которые очень шли к его лицу, южному и цветом, и очертаниями.
Ему было тогда только двадцать лет, и он отличался высоким ростом, силой и имел очень легкомысленный и обольстительный вид, когда надевал свою красную рубашку, заламывал набок поярковую шляпу с бархатками и пряжками и выходил на торг, наигрывая на гармонии, покачиваясь и улыбаясь. Однако все его легкомыслие вполне удовлетворялось игрой на гармонии и притопываньем, когда молодые девки водили хоровод. Отцу он был очень послушен, набожен и несмел с женщинами. Только, видно, от судьбы своей и ему не удалось уйти. Алену никто не замечал на дворе; она находилась при низших должностях в хоромах и большую часть своего молодого времени проводила в вязаньи чулок и карпеток. Но у нее был врожденный вкус, и она предпочла высокого черноволосого молодца всем худощавым и сладкоречивым ловласам в немецких платьях, которые наезжали к ним летом из Москвы и Петербурга. Степан ухмылялся, стыдился как будто; но, оставаясь наедине с нею под вечерок, вовсе не чувствовал никакого неудовольствия, когда Аленушка, слегка скосившись, брала тихонько его руку и примеряла ему свои кольца, или снимала с него шляпу и вертела ее долго в руках, что-то мурлыкая про себя.
Он обыкновенно говорил в таком случае, протягивая руку:
– Что ты шляпу сняла?.. нехорошо так, простоволосому… а? Алена? а? право слово, шляпу взяла…
Однако раз случилось, что они так-то сидели вечером при лунном свете и он потянулся за шляпой, да, вместо шляпы, попал рукой к ней на плечо, покрытое красивой холстинкой. И хотя рука его была довольно тяжела, однако Алена не пошевельнулась – и так они просидели с час, пока она, вздохнув, не сказала:
– Пойду в людскую; небось ужинать сели.
А он отвечал:
– Дай-ка шляпу-то… Ишь ты, пряжку-то куда сдвинула!..
Она пошла, а он стоял на одном месте и смотрел ей вслед, запустив одну руку за пояс, а другой поправляя на плече свой новый серый кафтан, и смотрел до тех пор ей вслед, пока она, взойдя на крыльцо людской и с размаху ударив обеими руками в тяжелую дверь, не вогнала ее вовнутрь и не скрылась за нею. Тогда он произнес, тряхнув кудрями: «Экая гладкая!» – и ушел домой.
Потом их женили. Потом барыня передала управление сыну; сын построил на мысу Петровский Хутор, по случаю хороших соседственных пустошей, и заблагорассудил назначить скотником туда Степана, как опытного человека в деле скотоводства и смирного, послушного малого. К тому же прикащик не без основания заметил, что и Алена едва ли будет не полезнее своего мужа на хуторе, потому что она очень любит скотину, работяща и даже подчас лечит коров. Последнее было справедливо только по видимым результатам. Правда, Алена дала однажды какой-то травы одной заскучавшей корове, но трава и предписание как действовать пришли к ней от родного дяди ее, Михайлы Григорьева, который за ремеслом портного скрывал еще и другие, более блестящие таланты. Никто почти не знал о его склонности к врачеванию до той поры, когда он, при удобном случае, открыл свое знание. Случай этот был вот какой. Сын их барыни, человек лет тридцати, приехал из Петербурга и цвел необыкновенным здоровьем; но здоровье это, видно, было излишнее, и однажды, после ужина, богатого мясом и винами, он почувствовал себя так плохо, что упал на кровать. Другие увидали тоже, что плохо, потому что он весь посинел, и послали за доктором, который жил в 20 верстах. Барыня приказала нестись во весь дух! Пока коляска неслась по большой дороге довольно грустно, благодаря обманчивому бегу лошадей и любви к ним кучера, мать и приближенные обступили кровать с искренним ужасом. Барин был любим… В эту тяжелую минуту вошел в спальню Михайла, нетвердою поступью приблизился к больному и, два раза откашлянувшись за рукой, спросил у барыни позволения пустить кровь из руки у Петра Васильевича…
– А то ведь это удар, – прибавил он более тонким голосом, желая придать ему убедительность.
Мать была дама решительная и быстро произнесла:
– Пускай, Михайла, ради Бога, пускай!
Михайла сначала оробел барских слов, но потом ободрился, кашлянул опять в сторону и принялся пускать.
Вот как он пускал: сперва вынул из кармана настоящий ланцет и, завернув на мускулистой руке больного рукав рубашки, перекрестился; потом приложил ланцет, да как пустит – все так и ахнули! Мало того, что выпустил три чашки крови из руки, он еще приставил ему в самые ноздри двух пиявок, делал и еще что-то – и через полчаса Петр Васильевич задышал гораздо свободнее. Барыня тут же дала Михайлу красную депозитку и сказала:
– Ну, Миша, Бог тебя награди, а я уж не забуду!
К рассвету приехал доктор из уездного города и, поглядев на пациента, объявил, что он спасен, и похвалил Михайлу за находчивость.
Михайла прищурился, поклонился ему и, загородясь, по обыкновению, рукой, кашлянул.
Доктор постоял, покачал головой, накушался кофе, взял пять рублей серебром и уехал.
Когда утром Михайла скромно проходил через прихожую, дворецкий не выдержал и, передернув плечами, воскликнул:
– Эй, ты, дохтур! а дохтур! приди-ко, брат, ко мне чай пить ужо… Вот что! у меня… у жены что-то все зубы болят, дохтур.
Потом дворецкий обратился к стоявшим тут людям и сказал им:
– Зубы!.. уж который день. А он вон кровь пущает!
На это люди ничего не отвечали, а только один из них, махнув головой кверху, сделал: гхе! и остался минут на пять с раскрытым ртом.
Михайла пошел к дворецкому чай пить только по второму зову, дал жене его какой-то настойки и потом целый день, как ни в чем не бывал, стегал себе на своем катке.
Только через два дня обнаружились в нем припадки самолюбия. Раз, после обеда, он стал очень весел лицом, чаще кашлял и, явившись на большой двор без шапки, заложил руки за спину и долго ходил взад и вперед по двору, изредка поглядывая на окна хором и улыбаясь.
Никто не мог уговорить его уйти спать, а строгих мер госпожа не приказала употреблять с ним; и он ходил до тех пор, пока Алена, его племянница, которая в то время только что стала женой Степана, не пришла на господский двор и не сказала дяде:
– Дядюшка, пойдите спать! Барыня вам велит идти спать…
– Барыня? – спросил Михайла, – врешь ты… Где ты барыню видела?
– Сейчас была у нее, полотно относила. А она и говорит: «Скажи дяде, чтоб он ушел; если он уйдет, я буду у тебя крестить»…