Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Итак, красивость Маши очень располагала его разговориться, к тому же побуждала его немало роль наблюдателя, которую он имел в виду и никак не мог начать, по причине своей медленности и еще потому, что судьба далеко не с избытком снабдила его даром практического наблюдения. Волнуемый своими нравственными идеями, он решился почти без труда молчать и ждать, чтоб она заговорила первая.

Ожидание его, довольно, впрочем, теплое, было нетщетно: Маша приделала уже одну подпорку доски к стене и, протянув руку к нему за гвоздем, сказала:

– Пожалуйте, Иван Павлыч, еще гвоздик!.. Какие вы, право, задумчивые!.. Задумаетесь, стоите – ничего и не видите.

Тут она раскрыла для улыбки губы, и темно-серые глаза ее взглянули через плечо так живо и вместе так задушевно на Ивана Павловича, что он отвернулся и отвечал, вздохнув:

– Так, что-то задумался… Я всегда так…

– И вздохнули так тяжко, словно у вас тоска какая…

– Я болен, – отвечал наудачу Иван Павлович, хотя на эту минуту не ощущал никакого беспокойства телесного.

– Вот я тоже… я тоже больна, – сказала Маша, и лицо ее сделалось серьезным, и она начала громко стучать молотком.

Другой бы на месте Ивана Павловича подумал – «ну, не похоже!», – но он прислонился к стене, чтоб ближе видеть ее в лицо и, движимый тою смелостью, которую придает участие застенчивым и добрым людям, произнес, прямо подняв глаза на нее:

– Вы больны, Марья Михайловна? право? Что ж у вас болит?

Маше очень понравилось, что он назвал ее Марьей Михайловной; за это она отвечала ему смехом и следующими словами:

– Голова болит… иногда ужас как разболится. Батюшка называет как-то этак по-своему… а я не помню…

После этого она сошла со стула, еще раз посмеялась, взяла молоток, накинула на чорные волосы свои красную косынку и ушла.

Ивану Павловичу взгрустнулось.

Он начал становить книги на полку, и Бог знает что перебродило у него в голове. Между прочим, ему стало ужасно жалко Машу, особенно в том, что она так удачно уступила ему свой крашеный столик. Он даже сам себе показался крайне грубым на этом основании. Обедал он у себя в комнате без особенного аппетита, а вечером имел разговор с Михайлой насчет леченья…

– Вам надо пить декохт, – заметил Михайла.

– Из чего ж ты мне дашь декокт? У меня зимой один раз так разболелась грудь, что я ожидал смерти.

– Конечно, в животе нашем никто не властен, кроме что исключая Бога, а вы только не извольте беспокоиться… Это все соки худые.

– Худосочие? – с ужасом спросил Иван Павлович.

– Так-с… Это, понимаете, то есть больше от золотухи… А здесь вы купаться извольте два раза в день… Декохт будет из пырея; одуванчики будут, цикорий. Пищу сам я полегче вам буду готовить…

– А ты умеешь разве готовить?… Михайла усмехнулся и кашлянул за рукой.

– Сготовим, не извольте тревожиться об этом. Движенья побольше, так, чтоб (тут он вышел из своей обычной увальчивости и злобно замахал руками перед грудью) разбивать соки, на грудь чтоб не падали… грудь-то у вас крепкая, высокая, только, видно, сидячую жизнь вели.

Современность последней фразы удостоверила Ивана Павловича в познаниях Михайлы, и он ушел спать с готовностью начать на другой день правильный образ жизни.

Между книгами на полке была у него чистая тетрадь, которую он достал и, надписав на ней «Дневник» и «26-го мая такого-то года», сделал на ее первых страницах несколько заметок, из которых мы приведем только самые любопытные:

«Наконец я в деревне! Перед лицом природы душа человека возвышается над мелочами жизни. Боже мой, как человек мог бы быть счастлив среди этой природы, если б разврат не губил его! Я сам ощущаю глубокую отраду в этом убежище; я поставил божественного Гомера рядом с нежным Катуллом и остроумным Горацием на полку, и невольно думаю, сколько еще наслаждений невыразимых, умственных и сердечных, доставят они мне в этом скромном и тихом приюте. Впрочем, я и в городе нашем мог бы быть совершенно счастлив, если б злоба некоторых людей не отравила дней моих, и без того небогатых радостью. Что сделал я, например, Ивану Сидоровичу? Он не любит меня за то, что Подушкин сказал мне у себя на вечере, будто у него кривое лицо… Но чем же виноват я в словах Подушкина? Я, может быть, и не заметил бы его лица, если б не Подушкин. С тех пор он меня ненавидит, но я от души прощаю ему».

Правильный образ жизни Василькову вести было нетрудно: самая обстановка была вообще благоприятна. Не говоря уже о деревенском воздухе, утреннем благоухании земли, которой довольно много осталось от старой рощи, бывшей прежде на том месте, где молодой салапихинский барин устроил хутор, самая комнатная жизнь его была недурна. Часто бранят нечистоплотность нашего народа, и хотя укоры эти отчасти заслужены, нельзя, однако ж, не сказать, что есть условия, при которых вовсе не скучно пробыть несколько времени под крышей русского простолюдина. Такие условия часто представляют городские, подгородные и сельские мещане: у них нередко встретишь какую-то приятную смесь купеческого и крестьянского колорита. Всегда большая, чистая комната, с образами и лампадой; старый шкап с чашками и другой посудой за стеклами верхней половины, с выступившим вперед комодом внизу; всегда стенные часы белые, с какими-нибудь рисунками; кровать, украшенная пестрым ситцевым занавесом; большею частью картины и гравюры на стенах, сцены из «Ермака», «Кавказского Пленника» и т. п. У Михайлы именно в таком вкусе было убранство в доме; сам он еще у старого лекаря, у которого прожил десять лет в первой молодости, привык к опрятности и к порядку. Дом его был почти новый, тем более, что сам Михайла всю зиму прожил в избе у племянницы, из экономии, и только весной, когда уже решился выписать дочь из Москвы для приискания ей приличной партии, перешел в свое настоящее жилище. Приезд же Маши, которая три года была любимой девушкой богатой и хорошо жившей барыни, мог только еще улучшить быт его.

Итак, с этой стороны Ивану Павловичу было хорошо. Обед ему готовил сам Михайла – обед не обильный, но сытный, гораздо лучший его городского обеда. По воскресеньям сама Маша угощала его прекрасными пирогами, которые удивительно умела печь косая Алена.

Каждое утро, выкупавшись и подышав воздухом рощи, возвращался он к себе и брал Гомера, Горация или что-нибудь другое и садился читать у порога крыльца на лавочке, под ракитами, где ему в самый жаркий полдень было хорошо, потому что эта стена избы приходилась на запад. От времени до времени приходил к нему в комнату поутру Михайла и начинал беседовать с ним.

Михайла был странный старик… В нем как-то смешивались лукавство, тщеславие и горячие, чистосердечные речи, когда дело доходило до толков о врачевании. Какой удивительный разгул мистицизма и воображенья просвечивал в этих бессвязных речах, в которых как будто недостает слов для выражения внутренних убеждений! Иван Павлович от души грустил, чувствуя решительное неумение воспроизвести его беседу в своих мемуарах. Это не мешало ему радоваться и заранее напрягаться, если Михайла, улуча минуту, входил в его комнату и, покашляв, садился на кончик стула, упирал руки в колени и осведомлялся о состоянии его здоровья.

– Ну, как, то есть, вы себя сегодня чувствуете? Как здоровьем?..

– Ничего, хорошо… Свежее, все свежее, Михайла Григорьич.

– Ну и благодарение Господу Богу, если свежее! Наипаче на Него надежду питать нужно-с… От Него все нам, то есть все: и помощь, и пособие, и укрепление..

Михайла говорил тихо и качал головою. Иван Павлович почтительно слушал и, набожно вздыхая, дивился, сколько здравых и светлых мыслей, хотя и не новых, можно услышать иногда от простолюдина.

– Да вы, Михайла Григорьич, славный доктор…

– Я? что же-с? я, во-первых, что учености не имею… Натомии не знаю! Натомить тело человеческое, внутренности всякие права, то есть, не имею. А что лечу, так все с упованием; и какая есть мудрость, все как есть – все свыше!.. Теперича, извольте послушать, я вам скажу, как я думаю о травах всяких, какую, то есть, разницу нахожу осенью или весною, или летом…

5
{"b":"539137","o":1}