Однако, не добром кому-то аукнется этот случай, выместят милиционеры на другом человеке досаду — и моя в этом будет частичная вина. Нехорошо…
При этом я вспоминал подробности своего побега не без некоторого даже самодовольства…
* * *
Поневоле побег этот сопрягся со словами элегантного вора о том, что я сужу его, не зная изнутри, что такое процесс воровства.
И с вопросительными утверждениями анкеты:
34. БОЛЬШИНСТВО ЛЮДЕЙ ЧЕСТНЫ ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ПОТОМУ, ЧТО БОЯТСЯ ПОПАСТЬСЯ.
341. В ДЕТСТВЕ ВЫ ОДНО ВРЕМЯ СОВЕРШАЛИ МЕЛКИЕ КРАЖИ.
Совсем недавно я ответил бы в первом случае неверно — и не исходя из требуемого, а искренне. Я действительно верю в нравственный закон внутри человека. Достоевский и его герои ужасались: если Бога нет, то все позволено?! Меж тем, Бога, увы, давно уже нет, а люди парадоксальным образом еще живы. За счет чего, если не за счет внутреннего нравственного закона? Вы скажете — за счет регулирования жизни государством как органом подавления инстинктов и порывов. Если бы! Наше государство давно уж неспособно подавлять инстинкты и порывы — и не будь нравственного закона, то при нынешней государственной беспомощности груды трупов безнаказанно валялись бы по улицам городов. Есть внутренний закон, есть!
Так думал я недавно — но стал вдруг сомневаться. Нет, не в общем нравственном законе, — а в своем собственном.
Действительно, так ли уж однозначно решен в моей душе вопрос о недопустимости того же воровства? Я был уверен, — не пробуя — и даже об этом не думая, — что кража ляжет на мою совесть слишком тяжелым бременем. А если не ляжет? Ведь, обратимся ко второму утверждению — о детстве, не мучают же меня воспоминания об украденных абрикосах.
Это простая история.
Ребенок городской и выросший в семье, не имевшей дачи, я однажды впервые попал в дачные места, приглашенный своим одноклассником Валерой Скобьевым. У его родителей был маленький скромный деревянный домик, зато ухоженный участок и в хорошем месте, в Пристанном, что над Волгой, я попал туда и удивился, узнав и увидев, что, оказывается, в нашем климате вызревают виноград и абрикосы. В саду у Валеры не было винограда и абрикосов, его родители не занимались экзотическим баловством, предпочитая овощи и фрукты, верные, хозяйственные, созданные для крепкого питания семьи зимой: капусту, морковь, яблоки, вишни. Валера повел меня смотреть, где растут абрикосы.
Там был высокий забор, но с поперечными жердями.
— Можно залезть, — вдруг сказал я.
— Высоко, — засомневался Валера. Но не это было ему препятствием — и не трусость. Он просто — не хотел. А я хотел. Я очень хотел попробовать эти абрикосы, усыпавшие дерево за забором. Даже и в сад не надо спрыгивать, стоит только, сидя на заборе, протянуть руку…
Я посмотрел направо и налево и, не раздумывая, полез.
Я залез, торопливо, с бьющимся сердцем, сорвал пять или шесть абрикосов, кидая их Валере, потом спрыгнул — и мы помчались прочь.
Мы долго бежали, потом пошли, тяжело дыша, надкусывая абрикосы и бросая их, потому что они оказались недозрелыми, мы шли в обнимку и смеялись — и я с улыбкой вспоминаю это.
Но то — детство. И недаром умные составители — ведь и у них иногда проявляется ум! — написали: мелкие кражи. Наверное, для детства стибрить то, что очень хочется, — почти норма. Уж набеги-то на сады — традиционное пацанье дело!
Но был и другой случай воровства, о котором я, как ни странно, начисто забыл. Это в самом деле странно — ведь случай гадкий, подловатый, именно подловатый, а не полновесно подлый, что всегда для гордых людей предпочтительней — а я, признаюсь, гордый человек. Но, может, потому и забыл, что гадкий, может, таково спасительное свойство моей памяти? Нет, действительно, — годами не вспоминал, будто не было — и нате вам!
Это, впрочем, не было воровство в чистом виде.
Было нам двенадцать лет. Тогда в этом возрасте (на дворе стоял, скажу точно, шестьдесят девятый год), часы имели лишь некоторые. Не потому, что чрезмерно дорого, а в соответствии с понятиями тех лет — лишнее баловство, так полагали родители, да и учителя наставляли их, что не следует в обществе всеобщего официального равенства выделять свое чадо, — речь шла, правда, больше о девчоночьих сережках и каких-то там кофточках, надеваемых якобы для утепления в зимнюю пору, а на самом деле для убогого форса — чтобы хоть чуть-чуть прикрыть коричнево-черное однообразие форменного школьного платья.
И вот у Кайретова, моего одноклассника, появились часы. И никто даже не удивился. Кайретову можно, он — сын своего отца. И я сначала не удивился — как все. А потом, склонный к анализу, спросил себя: почему же я не удивился? Ведь удивился бы, если б часы появились у того же Валеры Скобьева, который сидел со мной за одной партой? Да. Валера тоже сын своего отца, но отец его человек простой, а отец Кайретова человек власти. Значит, рассудил я, холуйским и мерзким образом я уже настроен на людскую иерархию, я готов безропотно подчиниться несправедливости? Это меня внутренне возмутило. Нюансировка моих размышлений усугублялась тем, что ведь и у меня были часы — старенькие, оставшиеся от отца, «Победа», 17 камней, — но часы, настоящие часы. У мамы были свои, сестра тоже купила себе часики, и отцовские считались моими. Я мог бы давно уже носить их, но стеснялся, не хотел выделяться, считал себя недостойным — а Кайретов спокойно и нагло уверен в полном своем праве! И я внутренне разрешил ему это право — поскольку не удивился, что у него часы, не удивился, то есть, первым порывом, душой, а удивился лишь потом — логикой рассуждений.
Я решил тоже быть при часах.
Неделю я носил их в кармане, привыкая к чувству, что у меня есть часы.
Потом надел на руку, но приспускал рукав пиджака, чтобы их не было видно. Но Кайретов — увидел! Он увидел, подошел и крикнул:
— Антоша-то у нас при часах! Антоша-то у нас миллионер!
И это было опять-таки подтверждением, что наличие часов у самого Кайретова — в порядке вещей, а у меня — нечто нарушающее иерархию. С усмешкой разбранив мои часы, Кайретов, то и дело, обращаясь ко мне, несколько дней звал меня миллионером, и я понимал, что по школьным законам кличка эта ко мне вот-вот прилипнет надолго, навсегда, а я этого не хотел. Но не носить часы уже не мог — вряд ли надо объяснять, почему.
Я мучился. Кайретов глумился и звал меня миллионером. Одноклассники посмеивались, по двадцать раз на дню спрашивая, сколько на моих миллионерских.
И вот — мы переодевались на физкультуру. В темной узкой раздевалке, поторапливаемые физруком, который, выпроводив нас, запирал раздевалку. И все уже вышли, но почему-то не видно было физрука, куда-то он отлучился. Я не нарочно остался последним, просто замешкался. Но как только оценил положение, тут же подумал, что у меня есть — возможность. Я будто готовился к этому. Быстро залез я в карман пиджака Кайретова и достал его часы, потом взял свои, зажал в кулак и выбежал из раздевалки. Физрука не видно, дверь спортзала распахнута, одноклассники уже носятся, гоняют баскетбольный мяч, девочки сели на лавки по стене… Я — в туалет, часы — в сливной бачок. И — в спортзал, и уже бегаю вовсю не хуже других, будто давно уже здесь. Тут появился физрук, свистнул в свой спортивный свисток, построил нас, и начались занятия с обязательной скучной разминкой и гимнастикой.
Весь урок я думал, как лучше поступить: первым ли обнаружить пропажу — или предоставить это сделать Кайретову. Решил — пусть он. Задержался, вошел в раздевалку, Кайретов уже стоял с растерянным лицом и пустыми руками.
— Тошич, твои часы на месте? — спросил он меня. («Тошич» была моя законная кличка. Тошич — а не миллионер).
— А что? — спросил я и полез искать свои часы. Все молчали и смотрели.
— Нет, — сказал я. — Нету.
— Свистнули, — сказал Кайретов.
А я, удивительным образом словно забыв, кто именно взял часы, вдруг почувствовал родственное, теплое человеческое единение с Кайретовым. Да, я не любил его. Он был хамоват, он был красив, он обращался покровительственно с одноклассниками и вежливо-хамски с учителями, учась, впрочем, вполне сносно. И вот я впервые понял, что могу любить его.