На уроках мы и думать не смели о такого рода вольностях. Рот можно было открыть исключительно по сигналу наставника, что не сулило ничего хорошего. Того, кто обычно знал урок, к доске никогда не вызывали: ведь если он и так все знает — всегда один и тот же ученик — зачем его вызывать? Но именно это и не давало ему покоя: его тяготили знания, которыми он не мог щегольнуть перед всеми и от которых ждал большего, нежели хвалебного отзыва на первом листе работы, не предназначенного для чужих глаз, ему хотелось, чтобы о его неоспоримом превосходстве узнали другие. Иногда он совершенно забывался, в нетерпении тянул руку и, досадуя на своего невежественного соседа, начинал даже щелкать пальцами, чтобы привлечь к себе внимание, и было ему, несчастному, невдомек, что наше начальство намеренно не замечает его с высоты своей кафедры. В результате такой настойчивости его звонкое щелканье оборачивалось против него самого. И тогда, растеряв все преимущества, которые давали его знания, он, как простой двоечник, получал задание: переписать сто раз во всех временах и наклонениях «в классе не принято щелкать пальцами», впрочем, это не составляло для него большого труда, поскольку он блистал во всех областях — и в грамматике, и (что уже совсем несправедливо) в спорте. Но, по правде говоря, он расплачивался за свои отличные отметки: наказание должно было снять всякие подозрения в пристрастном отношении к любимчикам.
Если к доске не вызывали ученика, знающего урок, то единственно затем, чтобы спросить того, о ком было доподлинно известно, что он урока не знает и никогда знать не будет, разве только случится нечто невероятное. А тот все прекрасно понимал и потому прятался за спиной товарища, стараясь стать совсем маленьким и незаметным, вжимался в парту, точно желал благодаря чуду — какой-нибудь немыслимой мимикрии — слиться с поднимающейся деревянной крышкой, пока наставник в поисках жертвы обводит взглядом класс, выбирая самого невежественного из всех, ни на минуту не задумываясь о том, что в этом невежестве отчасти виноват он сам. Вот он задержал свой взор на правом ряду парт, и вы внезапно ощутили невыразимое облегчение с примесью сострадания к бедняге по ту сторону прохода, а, впрочем, какая разница — он или вы. Когда-нибудь наступит и ваш черед. Но вдруг вытянутая рука вашего ментора резко отклоняется от направления взгляда, образуя с ним тупой угол, и указательный палец внезапно останавливается на вас, а за ним следует и улыбка — учитель, наконец, поворачивает голову в вашу сторону: он счастлив — его грубая шутка снова удалась.
Да, так и есть, он вызвал именно вас, а вы увязаете в мыслях о преследующем вас чудовищном невезении и, конечно, отвечаете на вопрос одним оторопелым, бессмысленным молчанием. Теперь вы, кажется, начинаете понимать, что он (ну, скажем, Фраслен — пусть отдувается за всех, и нет в том никакой несправедливости, если учесть длинный список его злодеяний) просто хочет поднять вас на смех глупейшим вопросом, типа: «А и Б сидели на трубе, А упало, Б пропало, что осталось на трубе»? Ну что? Отвечайте, что? Что-что?! И словно подставляя голову под гильотину, вы даете ожидаемый ответ. Ну, молодец! Дважды дурачина, трижды простофиля, четырежды болван! Сидеть тебе на осле, сто миллиардов раз написать: «Я сижу на осле», — во всех временах и наклонениях, во всех лицах, на всех языках, чтобы всё на свете узнали: вершина глупости, Монблан скудоумия высится в нескольких метрах над уровнем моря, в коллеже Сен-Косм. И далее: Сен-Назер, департамент Луар-Атлантик, Бретань, Франция, Европа, планета Земля, Солнечная система. Млечный Путь, Вселенная.
Преподаванию катехизиса, разумеется, отводилась изрядная доля времени в этом мире сутан — сделаем оговорку: некоторые преподаватели, среди них и старший надзиратель Жужу, недавно скинули длинные монашеские облачения, из-под которых выглядывали грубые, тяжелые башмаки, — черные рясы, перехваченные завязанным на животе поясом, наверное, специально для того, чтобы закладывать за него большие пальцы рук, — и надели строгие темно-серые костюмы протестантских пасторов с черной рубашкой, белым стоячим воротничком (единственной деталью, оставшейся от прежнего одеяния) и серебряным крестом на лацкане пиджака, чтобы их случайно не спутали с каким-нибудь заурядным щеголем; однако, обретя в таком наряде нормальный человеческий вид, они вполне могли всерьез задуматься о том, не вступить ли в законный брак.
На уроке речь шла о тайне Бога, единого в трех лицах, о Троице (Бог есть Отец, Сын и Дух Святой), одном из основных догматов, вокруг которого разгорелись жаркие споры на Никейском и Константинопольском Соборах, где спорящие схлестнулись друг с другом из-за отношений внутри Троицы, единосущности Бога-Сына (рожденна, несотворенна) Богу-Отцу. Жиф разрешил эти споры по-своему, ни с того ни с сего заявив, что эта троица фаворитов — беспроигрышный вариант на скачках. Весь класс замер в каком-то метафизическом ужасе. Ангелы, натыкаясь друг на друга, летали над нашими головами в оглушительной тишине. Мы ждали, что вот сейчас разверзнется земля и с небес на голову богохульнику прольется огненный дождь, а наш духовный наставник обрушит громы и молнии из своей карающей десницы. Но ничего подобного не произошло, и тишайший Жужу, обратив один глаз долу, а другой нацелив на Жифа, — тишайший, поскольку требовалось немалое смирение, чтобы не распять нечестивца за этот выпад — лишь строго сказал ему, что такими вещами не шутят, и вновь углубился в ученые дебри, объясняя различия между ересями, отрицавшими единосущность: омиусианами (говорившими о сходстве, но не идентичности сущностей — что, в общем, ничего не проясняло), омиями (считавшими сходство не субстанциональным, — это также не вносило ясности) и аномеями (суть их учения сводилась к следующему: «Отец есть отец, а Сын не есть отец»).
Но в конце концов все привыкли к выходкам Жифа. Привыкли и всякий раз, затаив дыханье, ждали его реакции. Столкнувшись с вопиющей несправедливостью, непростыми обстоятельствами, комичной ситуацией, мы думали в первую очередь о том, что же выкинет Жиф? Впрочем, он иногда не делал ничего особенного — безучастный ко всему происходящему, изменившийся настолько, что порой казалось, будто он устал нести в одиночку непосильную ношу неповиновения. В такие дни он становился на удивление усидчивым и внимательным, тянул руку, горя желанием ответить на вопрос, радовался, получая грамоту за примерное поведение, расстраивался из-за неправильного ответа так, что грешно было потешаться над ним, и наш наставник, чтобы не лишать его надежды и поддержать неокрепшие стремления, брал на себя смелость утверждать, что ответ не очень уж и плох, — это призвано было оттенить замешательство бывшего смутьяна. В такие минуты мы были почти готовы поверить в чудо раскаявшегося грешника. Но торжество часто оказывалось преждевременным, а плоды обращения к добру слишком хрупкими, поэтому всем классом мы старались помочь Жифу в его становлении на новом пути, опасаясь, как бы он снова не впал в грех. Мы настраивались на его волну, и вот уже весь класс — тридцать примерных учеников — вместе с Жифом с интересом следил за судьбой розы в саду императора Адриана.
А учитель латыни обращался именно к Жоржу-Иву (фамилия его была Франсуа или что-то в этом роде, в сокращении и получалось Жиф): «Отчего дательный падеж употреблен здесь вместо отложительного?» или «Жорж-Ив, назовите нам пролив, где произошло знаменитое сражение римлян с венетами» и, конечно, «Жорж-Ив сможет повторить нам те слова, которые произнес в сенате мстительный Катон… Delenda est… Ну, Жорж-Ив, de-len-da est?». И вдруг вместо ответа раздавалось коровье мычание, оно неслось из маленького металлического цилиндра, который достаточно было перевернуть, чтобы послышались звуки. «Жорж-Ив, немедленно отдайте мне игрушку!»
В сущности, тот восторг, фантастический взрыв ликования, которым был отмечен конец недели в Сен-Косме, был недолгим — вырвешься из коллежа и вдали от него переведешь дух, бросив сумку на землю, обратись лицом к морю. А дальше все так и мелькает у тебя перед глазами: автобус, верфи, рабочие, выходящие на остановках в каждой деревне, наконец, через час с небольшим приезжаешь к себе. Вечером, послонявшись немного по дому, с удовольствием растягиваешься в постели, а наутро все кончено, день уже отравлен тоскливыми мыслями о возвращении.