Но это факт, все в заговоре: некоторые прямо-таки ждут, чтобы испортить вам удовольствие. Из узких, грустных рамок, навязанных монотонной провинциальной жизнью Рандома, выбиваются разве только старые девы, они уже когда-то свихнулись и после периода елейного ханжества носят на своих слабых головках старомодные шляпки и разыгрывают из себя восходящих кинозвезд, то и дело задирая свои юбки. Прозвище этой безвкусице нашлось довольно быстро: их называют «сумасбродками». Глядя на них, начинаешь понимать, что своего случая упускать нельзя. А годы спустя перед памятником павших в Первую мировую войну с внушительным перечнем имен в голову вдруг придет мысль: тем женщинам, жертвам Истории, и вправду не повезло, ведь сколько здесь потенциальных женихов, и как же важно не ошибиться эпохой. Кстати, если присмотреться к мужчинам в брачном возрасте, просто сердце кровью обливается, все они — просто головоломки для матримониальных контор: по крайней мере, один из двух уклоняется от явки. Но много все-таки и тех, кто приходит и неожиданно для самих себя затрудняется в выборе. Так что стратегия вырисовывается простая — война: часть мужчин она выкосит, и тогда можно будет как-то разобраться с теми, кто вернется. Шансы мои росли. Я воображал себе сестру моего товарища в роли преданной сиделки, выхаживающей раненых; элегантная, в белом платке-накидке и легоньком платьице, она порывисто двигается; может, тут и кроется идеальное решение: заполучить неопасное ранение, доказывающее, что ты не трус, а потом и ухаживающую за тобой красавицу. Трудновато, правда, откопать себе сообразительного врага, который бы прицелился с умом: легкая ссадина на макушке — и сестра твоего товарища с бесконечными предосторожностями, едва прикасаясь к голове пальчиками, сооружает на ней тюрбан в знак того, что и ты был на фронте.
А в тот вечер я ее постоянно вспоминал. И спасительный жест, и еще — когда мы перекусывали, она спросила меня, с чем я хочу бутерброд: с вареньем или с ореховым кремом; я же от смущенья никак не мог выбрать и пробурчал, по-прежнему краснея, что мне безразлично, но она настаивала, и я с ужасом услышал себя как бы со стороны, словно космический хаос вещал через мои уста: и с тем, и с другим, — и она мне вскоре протянула, улыбаясь, единственную в мире тартинку с красной и коричневой полосками. Улыбку ее я тут же истолковал следующим образом: я знала, что приятель моего брата, о котором он до сегодняшнего дня и не заикался, дурак, и поломанные очки на его носу дурацкие, и эта нитка-маслорезка, перемотанная вокруг правой дужки, но чтобы уж дурак до такой степени… Интересно, он и впрямь думает чему-нибудь выучиться? Воображаю себе, как после моего ухода они оба, брат и сестра, разыгрывали в лицах эту сцену (бутербродный гибрид и мое жеманное позерство), а потом вновь и вновь ее повторяли, каждый раз покатываясь со смеху. Но и у меня был свой реванш: я заметил, как она грызет ногти, а это настолько не вязалось с моим представлением о красоте, что в некоторой степени компенсировало и мою неловкость, и скверно починенные очки. Вот почему я позволил ей в тот же вечер проскользнуть в свои мечты, которые я направляю, как хочу, пока не усну.
До тех пор, пока свет не тушили полностью (щиток с двадцатью выключателями в два ряда находился над постелью дежурного воспитателя, и долго еще эти щелчки воспринимались как своеобразная побудка), у нас не было покоя. В дортуаре положено было молчать, наказание следовало за малейший шум (даже если после тяжелого дня, начавшегося спозаранку, все заводилы и сорвиголовы валились с ног), и, чтобы как-то общаться между собой, мы изобрели такую штуку. Под окнами у нас располагались шкафчики, а в нижней их части проходили трубы центрального отопления, и если сунуть голову в эти импровизированные исповедальни, то можно тихим голосом обмениваться существенной информацией, необходимой для выживания: «Фраслен болен», или «Как ты думаешь, у Жужу искусственный глаз?», или «Чему там равна сумма углов треугольника?». Но, очевидно, этот способ не обеспечивал достаточной секретности: когда двое учащихся пять минут кряду сидят на корточках, сунув головы в смежные шкафчики, есть в этом нечто подозрительное. Застукав нарушителей, одного ставили на колени в углу, между кроватью воспитателя и туалетом, а другого почти на всю ночь отправляли за порог дортуара, на ледяную в зимнюю пору лестничную клетку.
Как раз зимой, когда мы старались побыстрее помыться и не очень-то плескались в местах общего пользования (вода у нас подавалась тоненькой холодной струйкой по горизонтальной трубе, державшейся на маленьких двойных штырях, вбитых в стену через каждые пятьдесят сантиметров, и стекала в эмалированный белый бак, наподобие лотка, поставленного так высоко, что малыши не могли помыть в нем ноги), начальству взбредало порой в голову проинспектировать чистоту ног у какого-нибудь нерадивца, и, хотя мы уже улеглись спать, всех отправляли мыться, поэтому приходилось оставаться начеку даже после того, как гасили свет, а запускать механику своих мечтаний можно было лишь тогда, когда уже наверняка никто не мог прийти ее нарушить.
В это время море внизу неустанно бросало свои валы на бетонные волнорезы, агонизировало на пляже и, в судорогах перемалывая ракушки, отступало, прежде чем снова кинуться в атаку, всегда непобежденное, всегда чреватое подавленными вспышками гнева, и вот упрямая белолобая волна вновь идет на приступ валунов, размахивая ошметками водорослей, и вновь отступает после очередной попытки. Но это вечное движение, звучное товарищество, баюкавшее нас по ночам большую часть года, было лишь своего рода подготовкой, пробой сил перед большими зимними маневрами, когда буря, разыгравшаяся над Атлантикой, набирала такую мощь, что казалось, водяные орды сметут здесь все.
В дни равноденствия наступает пора большого прилива, когда прибой всей своей тяжестью атакует насыпь, прежде чем вскарабкаться по каменной стене и в два приема рухнуть на тротуар: сначала накатывают студенистые пласты волны, затем, с некоторым опозданием, россыпи брызг, словно морской посев, легко и приглушенно разлетаются во все стороны, как бы завершая секвенцию. Но приступ идет за приступом, и чудится, будто волны бросают друг другу вызов: кому удастся дальше отодвинуть эту зыбкую границу между стихиями, отвоевать еще немного пространства у земной тверди? кто упадет дальше всех? а почему бы не попробовать добраться до сторожки, крохотного домика с шиферной четырехскатной крышей, зажатого между двумя постройками, которые возвышались над набережной? И вот уже, грудью на амбразуру, со всех сторон водная стихия устремляется на насыпь, тротуары и дорогу, а волны, втянутые в игру, набирают разбег издалека, выгибают спины, врезаются в соленое морское поле глубокими, грозно извивающимися бороздами, надвигаются, как ветер в пшенице, белеют и пенятся растущими хребтами валов и, наконец, дойдя до каменной преграды, взметаются стеной над зыбью, с неимоверной силой обволакивают кажущийся игрушечным вал и перекидывают через шоссе водяную арку.
Натянув до глаз одеяло, мы слышим, как готовится и разыгрывается баталия. В этом ужасном шуме слиты рев моря и раскаты грозы, вспышки молний мечутся по дортуару, а бывают ночи, когда огни фонарей словно окутаны ватными коконами, и тогда глухо звучит доносящийся до нас густой меланхоличный гудок сирены. Иногда же по вечерам дождь, порвав внезапно с укромной, тихой жизнью, решает исхлестать все стекла, будто назойливый продавец песка, устав распродавать его по мелочам своим засыпающим клиентам, придумал закидать наши окна пригоршнями гравия, чтобы одним броском засыпать нас по темечко. Но стекла сопротивляются, и, когда волна взмывает над крышею сторожки, гудящей, как барабан, ко мне уже не подобраться, я далеко и от дортуара, и от ненастья, от дневных страхов и постоянных унижений, я укрылся в мире чистой нежности и сострадания, где нет места ни ожесточению, ни недоброжелательству, и никто, даже разбушевавшиеся стихии, ничего здесь поделать не могут.