Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Что он имел в виду? Что Рандом не деревня? Конечно, лестно оказаться вдруг причисленным к городским жителям, но почему тогда тот же самый учитель порой обращался со мной (да и с другими моими одноклассниками) как с деревенщиной? Хватило бы даже беглого взгляда, чтобы расставить все по своим местам: внимательный наблюдатель, подметивший отсутствие позолоченных наконечников в кладбищенской ограде, не мог не увидеть следов деревенской жизни нашей маленькой коммуны Луар-Атлантик: коров, которых гнали по главной улице Рандома, трактора и даже лошадей в упряжке. Что же касается воскресных развлечений, их тоже было немного в нашей семье. Танцплощадка? Но мы до танцев еще не доросли. Футбольные матчи? В футбол мы и так играли каждое воскресное утро. Рыбалка? Но от Рандома далеко до Луары, да и потом такое времяпрепровождение совсем не в нашем духе: можете вы представить себе хрупкую молодую вдову, которая поедает руками курицу на пикнике? Сбор ежевики? Или, может быть, охота на китов? По воскресеньям (и разве я отхожу от темы? напротив, это сама ее суть!) мы навещали отца, который лежал под гранитной плитой.

Навещали с того самого дня на Рождество, когда поражение артерии (или неумеренное курение, или изнурительная работа, или неспособность к жизни, или пример рано сошедших в могилу родителей, или застарелое чувство вины единственного выжившего ребенка перед мертворожденными братьями и сестрами) вырвало его (говоря иносказательно) из наших объятий. К этому надо добавить еще три дня, ушедшие на подготовку всего кладбищенского ритуала.

Считайте сами: смерть с четверга на пятницу, плюс время, чтобы совершить все формальности как в загсе, так и в церкви, а в воскресенье не отпевают — значит, жди понедельника. А это немалый срок для покойника. Не то чтобы он не мог лежать неподвижно, но тошнотворный, сладковатый запах, который мало-помалу обволакивал его, начинал вызывать беспокойство. Тем временем, узнав о немыслимом событии, в доме собирались знакомые и незнакомые, они подходили обнять убитую горем молодую вдову с красными от слез и ночных бдений глазами и удалялись в комнату покойного проститься с покинувшим их другом.

Все стулья в доме, точно в предвидении этого экзистенциального театра, были расставлены с трех сторон вокруг кровати покойного. Непрерывное представление продолжительностью в три дня и четыре ночи освещалось по-старинному — двумя свечами, стоявшими по обе стороны кровати у изголовья, таявший воск стекал жемчужными каплями, заливая подсвечники. Ибо немногое изменилось в декорации смерти: тот же огонь, дошедший из глубины веков, то же дрожание пламени, противостоящее власти тьмы, и сгустки сумрака вокруг безжизненной маски, озаряемой лунным отблеском свечей, по-прежнему настраивают на созерцательный лад.

Днем внутренние деревянные ставни закрыты и пропускают только вертикальную полоску серого света, по ее яркости мы узнаем о приближении вечера. Сумерки, непревзойденный диктатор, навязывают нам молчание. Малейший звук внезапно обретает значительность: далекий шум машины или мотоцикла, скрип половиц, стук осторожно переставляемого стула, шелест ткани (кто-то положил ногу на ногу), речитатив молитвы. И еще одно достоинство темноты — в потемках не надо принимать подобающее моменту выражение лица, обязательное при свете дня. Иных, чьи лица ничем не выдают волнения, могут легко упрекнуть в бездушии. А пелена тени, которая ложится на стены, предметы, — словно припорашивает мысли пеплом.

Конечно же, мы всему даем толкование, а в такие минуты, больше, чем когда-либо, цепляемся за каждый поданный знак. Машинальный жест, избитая фраза наполняются смыслом, которым они изначально едва ли были наделены. Все сказанное, каким бы нелепым оно ни было, воспринимается буквально, продумывается, разбирается по косточкам во всех оттенках и значениях. Мы представить себе не можем, что сам изрекший фразу не верит ни единому своему слову. «Это ужасно…». — «Да, это ужасно — лучшие уходят первыми, а он был из лучших». — «Наш незабвенный друг…». — «Да, мы никогда не забудем о нем». Рука вцепляется в ваше плечо, и вы чувствуете, словно само утешение легло вам на плечи, потухший взгляд для вас — воплощенное горе, а доброжелательная улыбка — душевная черствость: так ли он тронут нашим горем, если еще находит в себе силы улыбаться. Мы ранимы, хрупки, как стекло. Мы проговариваем про себя все, что услышали о нем. Твой отец? — да его знала каждая собака, орел он был. Орла следовало понимать как диковинную птицу, это не какой-нибудь голубок — мечта девчонок. Орел — уважение и сила, независимый и гордый дух. И вот уже память об отце парит вольной птицей, не знающей границ, по стране воспоминаний, садится, где вздумается, залетает повсюду. Будто он всю жизнь только и делал, что расставлял вехи на нашем пути.

Время прощания у каждого свое, и измеряется оно аршином собственного горя, но существует некая черта, некое предельное время, диктуемое приличиями: не меньше четверти часа. Остановиться по эту сторону черты — значит, выказать неуважение к покойному и его семье и вызвать пересуды. По ту же сторону — интрига этого трагического экспромта слишком проста, чтобы подолгу удерживать внимание тех, кого горе не коснулось напрямую: под покровом сумерек и умиротворяющей тишины мысли блуждают, уходя все дальше от покойного.

Вот вам пример: молодая вдова, которую вы обнимали и которая, готовясь вступить в черную полосу жизни, боялась, что никогда не увидит ей конца, вернувшись — несколько лет спустя — после ночи, проведенной у гроба покойника, к нашему удивлению, долго тряслась от смеха. И ее поведение не выглядело скандальным, как могло показаться. Напротив, все имело простое объяснение: покойный был человеком далеко не молодым, пожившим в свое удовольствие; много лет подряд он объявлял не без кокетства, что весит не меньше ста двадцати килограммов, поскольку весы зашкаливает на этой отметке. И потому не имело никакого смысла предъявлять счет небу. Его огромное тело покоилось в потемках на большой, под стать ему, кровати, с руками, связанными на груди, чтобы не сползали с этой горы человеческой плоти. Молодой вдове (впрочем, уже не такой молодой, как прежде) бросилось в глаза его сходство с кем-то хорошо знакомым, но она никак не могла припомнить с кем: внушительных размеров брюхо, тройной подбородок, раздувшийся под затянутым галстуком, круглая голова, усики шириной в два пальца, зачесанная на лоб прядь волос. И молясь о спасении усопшего: «Господи, прими в Свою небесную обитель душу раба Твоего, который насладился вволю теми прекрасными вещами, что созданы Тобой», — прибавляла про себя следующий постскриптум: «А заодно, Господи, скажи мне, нет ли в Твоем стаде овцы, имеющей некоторое сходство с покойным?» — «Оливер Харди (из дуэта Лорела и Харди)», — подсказал Господь, окинув новопреставленного проницательным оком. И тут все переменилось. Оливер Харди на смертном одре — так и ждешь, что он сейчас дернет усами, чихнет и выдаст последнюю из своих шуточек, да и потом, Оливер Харди бессмертен. А значит, нет причины сохранять серьезность. Оттого и взрыв смеха по окончании этого немого кино — для нас это было добрым знаком: черная полоса в жизни мамы закончилась.

Но было немыслимо, чтобы, когда умер наш отец, кто-то смеялся до упаду, едва отойдя от нашего дома. Разве можно было усомниться в искренности скорбной толпы, которая шла непрерывным потоком к его гробу. Бывало, конечно, умирали и до него, но казалось естественным, что никто из них не оставил после своего ухода такой пустоты, такого чувства протеста и ни с чем не сравнимого страха. И доказательством тому все эти люди, теснившиеся в комнате, их бледные расстроенные лица. Теперь они прибывали из все более отдаленных мест, по мере того как страшная весть распространялась за пределами коммуны и даже департамента, и мы уже не знали их имен. Они приезжали просто, чтобы быть здесь. А когда им казалось, что они пробыли достаточное время, что их присутствие заметила молодая вдова, они тихонько выскальзывали из комнаты, уступая место вновь прибывшим.

14
{"b":"539098","o":1}