— Опять мне горбушку не дали, — визжит Тося, — даже в тюрьме справедливости не найдешь! Кажется, чего проще: подошла очередь, дай человеку горбушку. Так нет, норовят обойти, изобидеть. Где у вас совесть, я спрашиваю!
Дежурная Нина что-то лопочет в свое оправдание, но слова ее только усиливают Тосину ярость.
— А-а, забыла! Своих интеллигентных подруг не забываешь, а меня, рабочего человека, забыла!
— Бери мою горбушку и замолчи, — гневно говорит Магда. Отнимать у кого-нибудь горбушку совсем не входит в Тосины планы, а тем более — у Магды. Магда работала в подполье в фашистской Германии, чудом избежала ареста и заочно приговорена там к тюремному заключению. Магда пришла в камеру с большим узлом дорогих вещей и все вещи раздала.
— Ну что ты, Магдочка! Разве я возьму? Никакой горбушки мне не надо, это я просто так… со скуки, — улыбается такой откровенной, подкупающей улыбкой, что сердиться на нее невозможно.
Отодвигается дверь, и двое заключенных в сопровождении конвоира подают ведра с зеленой прохладной водой.
— Пейте, девчата! Вода, как шампанское, истомились, поди, — добродушно говорит конвоир.
Тося мгновенно усматривает в нем новую жертву своих развлечений.
— Какие тебе девчата? Заруби себе на носу: гусь свинье не товарищ! А свинья — это ты! Молодой, здоровый парень, не нашел себе другой работы — невинных людей сторожить.
Конвоир, молоденький, тоненький, с рыжим пушком на губе, краснеет и мнется с ноги на ногу. Заговаривая, он был полон самых хороших чувств к женщинам, а от таких слов любой обидится. С невероятным грохотом он закрывает дверь.
— Возмутительно! — вскакивает со своего места Вера Рун. — Кто дал тебе право оскорблять бойца Красной Армии? Да еще от имени всего вагона? Кто тут невинно осужден? Следствие кончилось, маска со всех сорвана, нечего притворяться!
— Ты у нас одна напрасно сидишь, — кричит Тося, — а все остальные, конечно, за дело. Как ты еще не подохла от своей высокой сознательности!
Вера с вызовом встряхивает короткими волосами.
— Я арестована случайно, но не ропщу. Я понимаю обстановку. Для страны сейчас трудное время: везде заговоры, враги, ожесточенное сопротивление уходящих классов. Лес рубят — щепки летят. Вы все тут с антисоветским душком. Правильно сделали, что вас посадили.
— Пошла ты к черту со своей сознательностью. Подумаешь, болельщица за советскую власть нашлась. По твоим доносам, наверно, не один десяток людей сидит. Убьют тебя в лагере, попомни мое слово.
— Horreure— шепчет Анна Юрьевна.
— Elle est terrible, celte fille, — говорит ее подруга. Поезд трогается, стук колес заглушает слова, ругаться и не слышать ответа на свои ругательства неинтересно.
Тося замолкает и начинает усердно лепить из черного хлеба свинку.
Удивительно, как из-под коротких, похожих на сосиски Тосиных пальцев появляются забавные, хорошо вылепленные фигурки животных.
Вера Рун, задумавшись, сидит, поджав по-турецки ноги. Лицо у нее серое, с крупными чертами, недоброе и надменное. Она держится особняком, ни с кем не разговаривает. Считает себя здесь единственным советским человеком, увы, попавшим в контрреволюционное осиное гнездо. Она не сомневается, что в скором времени ее освободят, вернут с извинениями партбилет, пока же приходится терпеть всю эту сволочь.
Залитые щедрым летним солнцем города, станции и полустанки, темные леса то подступают к железной дороге, то отходят вглубь, и вместо них стелются зеленые поля, и кажется, что облака у горизонта зацепляют землю. Пахнет разогретой хвоей и травой. А на остановках опять кричат:
— Во-ды да-вай!
— Хле-ба да-вай!
— Во-лю да-вай!
Семнадцатый день эшелон в пути. Проезжают Урал с уютными пологими горами, покрытыми темной летней зеленью. Приветливые мохнатые елочки, уютные полянки. Хорошо бы лечь на теплую землю и смотреть, как в небе плывут жемчужные облака, прислушаться к шуму деревьев и лесным шорохам, забыть арест, разлуку с любимыми, сводчатые камеры, следователей, ложь друзей на очных ставках и всю эту неправду, разломившую жизнь надвое.
Живут себе спокойно и тихо стрелочники в маленьких домишках, пешеходы, что, заслонив рукой лицо от солнца, долгим взглядом провожают вагоны, и не поймешь, что в их глазах — осуждение или сочувствие. Белоголовые дети собирают ромашки и колокольчики, радостно брызгаются в светлых речках. Да мало ли кому еще на свете живется уютно и спокойно. За решетчатыми окнами вагонов бесконечно тянется телеграфная проволока. Километры… сотни, тысячи километров… И уже далеко Москва!
По мере того как продвигается поезд, меньше говорят о прошлом и больше — о будущем. Что такое лагерь? Какая там жизнь? Можно ли получать письма и читать газеты? Клавка уже дважды побывала в лагере и, не смущаясь, едет в третий раз. Но толку добиться от нее трудно.
— А что лагерь? — вскидывает Клавка белесые брови и философски добавляет: — Везде люди живут. На воле тоже: одни побогаче, другие победнее. Я, например, в лагере всегда хожу в кружевных воротничках, обожаю кружевные воротнички!
Все с сомнением смотрят на тощую, серую от грязи Клавкину шею. Августа с окриками ежедневно заставляет Клавку умываться.
— Работа — это уж кому как повезет. Я и поваром была, и в оркестре играла, и мешки шила, а однажды даже инженера по строительству замещала. Ничего особенного! — Клавка обегает колючими глазами присутствующих и начинает предсказывать их лагерную судьбу. — Магда кантоваться будет, по-вашему, дурака валять, ее в клуб заберут, художники редко попадаются. Августа — бригадир, — и после короткого раздумья нерешительно добавляет: — пожалуй, и в старосты подойдешь, если только твоя статья позволит.
— Всю жизнь мечтала быть лагерной старостой, — вставляет Августа, — стоило ради этого институт и аспирантуру кончать. Клавка уязвлена в своих лучших чувствах:
— А что, думаешь, просто быть в лагере старостой? Туда всякого не поставят. Знаешь, какую голову надо иметь? Это тебе не лекции читать! — и, успокоившись, продолжает дальше: — Тетю Дашу в домработницы заберут. А Нинку с таким голосом — в агитбригаду. Этакая красючка любого начальника замарьяжит. А тебя, бабка, куда везут? — Клавка поворачивается к Анне Юрьевне. — Ума не приложу, загнешься ты там.
Анна Юрьевна властно стучит согнутыми пальцами о доски нар и надменно говорит:
— Такие женщины, как я, просто не умирают, моя милая. Мой дед в Отечественную войну двенадцатого года был героем Шевердинского редута.
Но иногда Клавка, обозлясь, что ей не дали съесть чужую пайку хлеба, начинает предрекать зловещим голосом:
— Подождите, доберемся до лагеря! Узнаете там кузькину мать! Потаскаете на себе в лесу баланчики, посмотрю, что запоете! О работе больше всех говорила Вера Рун:
— У нас теперь нет прошлого, а только настоящее. Мы должны доказать преданность Советской власти самоотверженной честной работой. Лично я попрошусь на самые тяжелые работы и дам стахановские проценты. Возможно, меня освободят даже раньше, чем пересмотрят мое дело.
— Можешь не беспокоиться, завкадрами тебя теперь никто не назначит, даже если очень попросишь, — ехидничает Нина.
В перерыве между очередными скандалами Тося лепит из хлеба собак и лошадок. Когда очень мучает голод, она со вздохом поедает свои зачерствевшие произведения искусства.
С утра до позднего вечера распоряжается Августа. Ей до всего дело: как подметают пол, чистыми ли руками берет Клавка свой хлеб и почему тетя Даша пьет уже пятую кружку воды. Августа успевает узнать, какая это станция, название промелькнувшей речки и что сегодня в газетах пишут про Китай.
Закинув маленькую кукольную головку и закрыв глаза, Нина прочувственно поет:
Он говорил мне:
Будь ты моею
И обещал-ал мне
Блаженство рая-я…
Целыми днями женщины массируют Нине огромный живот, слоновые бока, жирную спину. Но ни от массажа, ни от плохого питания Нина не худеет, а на лице ее по-прежнему разлит нежный румянец. Просто неприлично. Кругом все бледные и худые.