— Дети у нас малые были, жалко было оставлять на бабушку, а потом и на машине хотелось поездить и детям землю хотелось нашу показать, и самим мир посмотреть.
— Теперь вот и, край, необходимо тебе в санаторий, а купить путевки — большие тысячи нужны, — не по нас, — поднялся с пола, прошелся по комнате, остановился подле комода против своей карточки. — Не по нас, Петр Агеевич, — сказал своему портрету. Потом подошел к Тане, взял ее на руки с дивана и перенес в спальню на кровать, это все, что нынче он мог сделать для жены.
Но, может быть, это и было то самое важное и самое необходимое, что и излечивало Таню от недугов, полученных от самой жизни, дикой, злой и безжалостной.
Утром Петр детей отправил в школу, а сам остался с Татьяной, не разрешил ей вставать и покормил в постели. Бабушку, мать Тани Надежду Савельевну ждали и не ждали, то есть ждали, такого не могло быть, чтобы после тревожного зова она не приехала. Но не ждали утром, а уже к десяти часам она заявилась, да еще не одна, а вместе с Аней, с невесткой, со своим семейным фельдшером.
Аня, у которой лечебно-диагностического опыта и знаний было не меньше, чем у хорошего врача, тотчас начала хлопотать вокруг Татьяны. Она внимательно общупала и обслушала ее, подтвердила диагноз доктора скорой, но от вызова участкового врача отказалась, а напротив, сказала, что он не нужен, смело посадила больную в кресло и разрешила потихоньку ходить по квартире под наблюдением матери и пока не заниматься делом. Вместе с матерью стала поить Татьяну разными привезенными настоями из трав, кореньев и цветов. Надежда Савельевна превосходно знала все травы и другие растения, которые природа приготовила людям для избавления от недугов, и Аню научила многому. Так что различные снадобья Аня готовила уже сама.
Аня уехала вечерним автобусом, посчитала свое присутствие дальше не нужным, да и мужчин одних жаль было оставлять без присмотра. А у Татьяны к вечеру и краска на щеках заиграла. Надежда Савельевна, прежде чем отпустить Аню, увела ее на кухню, подальше от Тани, и все с подробностями расспросила про сердце Татьяны. Аня успокоила мать, она считает, что Таня просто-напросто извелась от нервной усталости и что будет хорошо, если они увлекут ее летом, на каникулах детей, да еще вместе с Петром Агеевичем, к ним в деревню и поместят в колхозный профилакторий, где она сможет отдохнуть и подлечиться лучше, чем в любом санатории. А их профилакторий, по признанию, и есть санаторий высшего класса на лечебной базе колхозной больницы.
После откровенного разговора с Аней, которая для нее была высшим медицинским авторитетом, Надежда Савельевна отпустила в себе свои вожжи и к своему внешне спокойному, уверенному поведению тотчас добавила веселого радостного тона, говоря, что просто подвернулся для нее лишний случай погостевать у дочери и побыть в ее семье, поглядеть на зятя и внуков, поугощать их деревенскими кушаньями, а такие гостинцы у них в хозяйствах всегда наготове. Так негаданно выпала у них возможность побыть вдвоем. И на несколько дней пошли разговоры у них как между матерью и дочерью и, хотя от общей жизни никак нельзя было уйти, их женские беседы шли в спокойном течении, какие должны быть между матерью и дочерью, уже тоже матерью.
Катя, конечно, не могла не переживать случившееся с матерью по своему характеру и по своему доброму сердцу, которое в ней все еще росло и обещало быть большим человеческим сердцем. Из случившегося Катя на будущее себе получила большой урок. Какой это был урок, знала она только для себя, а может в будущем пригодится и для других, когда она станет историком, потому что будет учить себя так, чтобы ее слово не ранило бы другие сердца. Не только сердце матери, а всякое близкое к ней и далекое человеческое сердце, потому что через человеческое сердце должна идти только ласка, именно женская ласка, одна лишь наполненная нежностью. Именно в этот день через боль матери она вдруг поняла, что человеческое сердце можно смертельно ранить не только ножом или пулей, но и глупым или гневным словом, и решила про себя, что своим словом впредь в обращении с людьми она должна пользоваться осторожно, и случай с мамой она всегда будет держать в своем уме.
Позже, сидя на уроках и вспоминая все, что произошло с матерью по ее вине, она думала, что мало иметь способности и талант, надо к ним еще пробраться, пробиться через массу препятствий и трудностей, а это не так просто, если на пути встает даже такая преграда как материнское сердце, любящее и болеющее от этой любви. Душа только и всего, что плачет.
Женщины отпустили Петра по его делам, чтобы не слонялся из комнаты в комнату, но это только женщины думали, что у него где-то есть дела, а он-то знал, что нигде и никакие занятия его не ждут. У него вошло в привычку облокачиваться на комод и молча обращаться к своему портрету с одним и тем же молчаливым вопросом: Ну, что, Петр Агеевич, ты мне сегодня скажешь? — Сегодня иди-ка ты, брат, на свой завод. — А что мне там делать? Или там что-нибудь для меня изменилось? — Ничего там к лучшему для тебя не изменилось. Но, может, тебе будет лишний раз с пользой вспомнить, кто ты был и кто есть теперь. — Какая от этого будет польза мне? — А ты иди все-таки и подумай, потом мне скажешь, а завод тебя наведет на ту мысль, какая тебе надо, но какой у тебя еще нет. — Ну что ж, пойду еще на завод, может, правда, он наведет меня на правильную мысль.
И Петр привычным следом, протоптанным почти за четверть века, направился к остановке троллейбуса; но привычный след, что за много лет превратился будто в сказочный механический транспортер, влекущий на завод массу трудящихся мужчин и женщин и присасывающий молодых людей, чтобы их тоже сделать новыми трудящимися, стал торопливо зарастать травой-муравой, как в той деревне, где люди, хотя и живут в ней, но не ходят по всей улице, а стежками, и не топчут сообща траву-мураву во всю улицу.
В троллейбусе или в автобусе, когда ездил на работу, Петр обычно не искал свободного сидения и даже, если перед ним оно оказывалось, не садился. Оставаясь стоять, он больше ощущал в себе толчки к движению, к работе, нетерпение общей толкотни и общего стремления поскорее доехать до цели. Он замечал, что в тесноте люди как бы заряжали друг друга энергией движения и, когда выталкивали себя на волю, несколько шагов делали поспешно или вовсе пробегали бегом.
На этот раз Петр нашел в людской толчее нишу, где стал свободнее, и, держась за поручень, глядел через широкое окно на улицу, по которой среди потока легковых машин, проскакивали трудовые грузовики, а по тротуарам все еще поспешно шли то в одиночку, то группами люди. И вдруг Петр с болью почувствовал, что все эти люди стали ему какими-то непонятными, посторонними, замкнувшимися в себе пришельцами из незнакомого мира. Затем он отрешился от улицы и стал думать о своем заводе и о том, что он там сегодня увидит, а что почувствует, он знал по прошлым посещениям — одну душевную боль, свою ненужность, тупое негодование непонятно на кого — и на себя, и на всех заводских рабочих за то, что в свое время глупо отмахнулись от своего завода и отдали его неизвестно в чьи руки, хотя было ясно, что они были чужие, эти руки, частные, только прикрытые фиговыми листками акций.
Дальше мысли его вернулись к его следу на завод, и он думал: Неужто этот след совсем зарос, неужто ему больше не протоптаться? Да, по городу, по жизни он стал зарастать, а во мне-то он не зарос, в душе моей не зарос и не может того быть, чтоб зарос… Вот еду же я сегодня на завод. Зачем? Может, и еду затем, чтобы освежить этот след, затем, что завод — это база всей жизни, опора жизни народа, и она должна всегда быть эта база и эта опора жизни трудящегося человека.
Но как только он ступил на аллею к проходной, которая стала за прошедшие дни тенистой и в глубине ее густой листвы уже были поставлены свечи белых цветов, еще издали стал высматривать заветную скамью, и понял, что на завод он шел не только посмотреть на цех и подышать его атмосферой, а еще больше по неясному, но настойчивому зову этой парковой скамьи, ставшей для него заветной. Скамья была пуста, на ней не сидели знакомые люди, и Петр, проходя мимо скамейки, ощутил сожаление и чувство непонятной тревоги. От проходной он оглянулся еще раз на скамейку — она была пуста.